Первый по металлочерепице. Устройство крыши

Презентация по экологии на тему "охрана и рациональное использование природных ресурсов" Виды природных ресурсов

Иван калита как историческая личность

Библиотека инженера-гидроакустика

Советы начинающим художникам

Востребованное гадание «Три карты

Ивт кем работать. Будущая профессия. Специальность "прикладная информатика в экономике"

Погружение слова. Horus feat. Oxxxymiron - Погружение (текст песни, слова). Синдром очагового затемнения

Как приготовить ленивые голубцы

Яблочные маффины с корицей Как приготовить маффины с яблоками и корицей

й способ, как сварить ячневую кашу рассыпчатой и вкусной

Сколько калорий в морской капусте

Как вы понимаете значение слова подвиг

Воинская профессия. Артиллерист это кто. Воинская профессия Парадная форма артиллерии

Ассимиляция проблемного опыта

Почему назначают Курантил во время беременности?

Русская диаспора в англии. Студентка из России — о русской жизни в Лондоне

К сожалению, сведений о положении советских военнопленных в Румынии в 1941-44 гг. удалось найти очень мало. Отрывочная информация свидетельствует, что общее их число приближалось к 50 тыс. человек, и что на территории страны было организовано 17 (цифра спорная) лагерей, как румынских, так и немецких (предполагаю, во втором случае имела место немецкая администрация и румынская охрана). Ниже приводится отрывок из воспоминаний С.З.Ятруполо, рядового 1905-го стр. полка, попавшего в плен в Крыму в 1942 г., с 1943 г. находившегося в лагере для военнопленных в Румынии и совершившего побег. Несмотря на некоторые неточности (например, созданное на оккупированной румынами советской территории губернаторство Транснистрия автор называет "государством" и т.п.), воспоминания весьма интересные в отношении положения советских военнослужащих в румынском плену. Взято из книги: С.З.Ятруполо. "Воспоминания о войне". Военная литература, 2004.
В качестве иллюстрации:
1.Справка по погибшим в румынском плену советским военнослужащим для Союзной контрольной комисси в Румынии (1944).
2. Предположительно: советские военнопленные в одном из румынских легерей.

"Не помню, в каком месяце 43-го среди пленных прошел слух, что уроженцев Молдавии и юга Украины будут отправлять в Румынию.
Странное дело эти слухи. В отсутствии газет, радио о многих событиях пленные узнавали из слухов; откуда они шли — не знаю.
Так вот, этот слух оправдался, и где-то, наверное, в начале весны, большую группу пленных, в которую попал и я, отправили в румынские лагеря.
Дело в том, что Гитлер любил одаривать своих верных вассалов, а Антонеску — диктатор Румынии был особо отмечен. Он получил во владение Молдавию и южные области Украины, где создал государство Транснистрию со столицей в Одессе, которое просуществовало едва ли два года. И вот передача пленных, а это была рабская рабочая сила, была очередным подарком Антонеску.
Но каким подарком это оказалось для нас... Мы получили ни много, ни мало — жизнь.
Нас погрузили в вагоны для скота и повезли в Румынию.
Позади остался немецкий концлагерь с иезуитской надписью на воротах: «Каждому — свое», где советских пленных содержали в немыслимых, нечеловеческих условиях, и они были обречены на мучительное умирание.
Поезд остановился на станции Дурнешты. Мы вышли из вагонов и не поверили своим глазам. Нас встречали как гостей (!) с речами, слов которых я не понимал, но доброжелательность, приветливость чувствовал. Тут же на перроне стояли полевые кухни с горячей кашей, и священники благословляли и нас, и эту кашу. Эту встречу я не забуду. Впервые после пленения я расправил плечи...
А дальше... Что дальше? Нас построили в колонну и отправили в лагерь, за «колючку».
В первые же недели я с двумя товарищами пытались совершить побег из лагеря, но это были неподготовленные попытки, обреченные на провал. Мы наивно надеялись, что если мы придем в деревню, то крестьяне, угнетенные помещиками-«боярами», окажут помощь советским солдатам, т.е. дадут одежду и пищу на первое время. Этот миф рассеялся так же, как и остальные. В первой же хате, куда мы пришли, нас выдали жандармам.
Вскоре группу военнопленных, и меня в том числе, отправили на работы в немецкий рабочий лагерь. Он стоял на берегу Дуная, вблизи большого Чернаводского моста, под которым проходил нефтепровод, поэтому он особенно хорошо охранялся, зенитки били по каждому самолету, который появлялся в небе.
Почти к самой реке была проложена железнодорожная ветка, по ней уходили вагоны с грузом, который приходил по Дунаю на баржах.
Комендантом лагеря был немец польского происхождения. Надменный, злобный и мстительный, он проходил у нас под кличкой «пся крев».
По реке одна за другой приходили баржи, чаще всего с углем, мы выгружали его из трюма и переносили в корзинах на железнодорожные платформы.
Припоминаю такой случай. Однажды товарищи мне сказали, что хозяин баржи, которую мы разгружали, — грек. (Хоть я при пленении и назвался украинцем по фамилии Буряк, ближайшие друзья знали мою подлинную национальность).
Уловив момент, когда меня не мог видеть надзиратель, я подошел к хозяину и заговорил с ним по-гречески. Спирос (так его звали) был удивлен и очень сердечно отнесся ко мне, повел в каюту, угостил чашечкой кофе (!), накормил и дал с собой кое-что, главное — табак (это было для меня и моих друзей самым лучшим даром). Те два или три дня, что эта баржа стояла под разгрузкой, я, соблюдая предельную осторожность, общался с ним и его семьей. Однажды он предложил увезти меня в трюме в Югославию, куда он направлялся. Сердце мое радостно забилось, ведь мысль о побеге не покидала меня. Но поразмыслив, я поблагодарил его, но все же отверг это заманчивое предложение, сделанное, безусловно, от души, сказав, что не хочу подвергать его опасности. Это было правдой, но главное было в другом. Я понимал, что бежать нужно не в одиночку, а группой, и направляться не в равнинную часть со стороны Дуная, где не было шансов укрыться от немцев, а в горы к партизанам, руководимым Броз Тито (и это нам было известно)!
Итак, баржа с симпатичным Спиросом ушла без меня, а мне остались несколько пачек табака, теплые воспоминания и тень сомнения, правильно ли я поступил.
Дни шли за днями. Работая на реке, мы не имели возможности искупаться, помыться, за нами строго следили.
От тяжелой работы у меня разболелась нога, поднялась температура. Меня положили в «госпиталь», а лучше сказать — медпункт на две койки. Главное, меня там хорошо помыли. А лечил меня врач из пленных, венгерский еврей, на рукаве у него была нашита желтая шестиконечная звезда. Его контролировал немецкий доктор. Лечение кончилось внезапно, с приходом коменданта лагеря. «Пся крев» настоял, чтобы меня вернули в барак, пообещав, правда, дать более легкую работу.
Снова я оказался среди своих товарищей по несчастью. Днем мы работали, а на ночь нас запирали в бараке на сто человек (он был один в этом небольшом лагере), где нары были в три этажа.
Разговоры вели о мирной жизни, о любимых женщинах, о семьях и прочие-всякие, кто о чем.
Меня не оставляла мысль о побеге. В заключении все мечтают о воле, но не все готовы победить инерцию мучительной, но устоявшейся жизни, сменить пассивное ожидание освобождения на активные действия, не все готовы к опасностям и риску, связанным с побегом.
Нас было четверо — готовых. Самой колоритной фигурой в лагере был Андрей — красивый, веселый балагур, с озорным взглядом чуть на выкате серых глаз. Когда в лагере в Воркуте (где он отбывал срок за то, что присвоил значительную сумму казенных денег, работая проводником на железной дороге) был объявлен прием добровольцев в действующую армию, он пошел, не раздумывая. Воевал храбро, с азартом, но уж так сложилась судьба — попал с частью в окружение, в плен и снова очутился за колючей проволокой. В Румынию он прибыл тем же эшелоном, что и я. Мне нравился его открытый характер, чуждый уныния, я угадал в нем хорошего товарища и надежного союзник. Мы с ним устроились рядом на нарах и стали сговариваться о побеге.
Мы сразу решили, что не стоит собирать большую группу, не больше четырех надежных парней. Третьим мы взяли Ивана, того самого, который уже был со мной в побеге. Он попал в этот лагерь летом 41-го, уроженец Молдавии легко усвоил румынский язык, что очень пригодилось в наших скитаниях. И четвертый — Митя самый молодой, серьезный, молчаливый, надежный.
Необходимо было хорошо подготовиться к побегу, и в этом нам помогал Николай. Он был столяром по профессии и принадлежал к привилегированному слою среди пленных, куда входили: врач, переводчик, повар, слесарь и другие, составляющие обслуживающий персонал лагеря. Эта группа не была занята на общих работах и пользовалась относительной свободою. Жили они в общем бараке, но как бы в отдельном отсеке, который мы называли «дворянским». Николай в свободное время мастерил сандалии на деревянной подошве, они пользовались большим спросом у немецких офицеров в качестве сувениров.
Кстати, в немецких лагерях пленные ходили в деревянных сабо, и когда колонна шагала строем, грохот стоял невероятный.
Так вот, этому Николаю мы доверили свой план, и он, хотя сам не присоединился, но вполне сочувствовал нам и оказал неоценимую помощь в подготовке побега. Он достал нам щипцы для разрезания «колючки», снабдил одеждой и помог составить план бегства.
С провиантом нам здорово повезло: по железной дороге пришел состав с продуктами для отправки немецким офицерам на передовую, и мы в течение нескольких дней перегружали их на баржу. Чего там только не было! Галеты, ветчина, шпиг, колбаса, шоколад, апельсины и т.д. И хотя за разгрузкой следил сам Пся Крев, все же нам удалось стянуть кое-что и отложить для похода. Все эти продукты были упакованы в добротные мешки, которые тоже пошли в дело — мы сшили из них шикарные штаны. Сложнее дело обстояло с верхней частью одежды, но и тут был найден выход, изобретательности нашей не было предела. Мы носили куртки из солдатского сукна на подкладке, на спине масляной краской был написан номер лагеря — 6. Нужно было перелицевать спинку таким образом, чтобы номер этот оказался внутри, за подкладкой. Это нам сделали Николай с друзьями из «дворянского» отсека.
Когда все было готово, мы четверо один за другим вышли из барака как бы по нужде. На дворе чуть светало. Мы перерезали проволоку и без помех вышли из лагеря. Дело в том, что в бараке не было пресловутой параши, и он не запирался снаружи. Комендант лагеря считал, что колючая проволока в три ряда, которая охватывала территорию лагеря и четыре вышки с часовыми по ее углам, были достаточной гарантией от возможных побегов. Но и тут нам удалось его перехитрить. Мы выбрали время, когда ночные часовые уходили со своих вышек, а дневные конвоиры еще спали крепким сном, как и весь лагерь.
Выйдя на волю, мы направились к Дунаю и спрятались в плавнях. Через некоторое время, которое показалось нам бесконечным, мимо нас пробежали конвоиры с собаками. Они очень быстро бежали, опасаясь, что мы ушли далеко, а мы сидели совсем рядом в камышах и торжествовали свою первую победу..."

Тамурбек Давлетшин.
Из Казани в Берген-Бельзен. Воспоминания советского военнопленного.
Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 2005

Эта необычайно ценная и интересная книга повествует об одном годе в плену (с июня 1941 по май 1942 года) одного советского военнопленного. Автору воспоминаний Тамурбеку Давлетшину повезло - он не попал в число двух с лишним миллионов собратьев по плену, не доживших до конца войны. Воспоминания предваряются очень живым предисловием дочери автора Камиллы Давлетшин-Линднер. Послесловие Рольфа Келлера, одного из лучших в Германии специалистов по советским военнопленным, прекрасно дополняет текст воспоминаний и дает необходимый исторический контекст. (Келлер нашел даже личную карточку Давлетшина, которая помещена на обложке книги).

В армию Тамурбек Давлетшин был призван в июне 1941-го, а уже 13 августа, испытав на себе все прелести жизни окруженца, попал в плен (лейтмотив воспоминаний - вражеские самолеты, которых окруженец приучается бояться больше всего). Поначалу он даже почувствовал облегчение, полагая, что война для него закончилась. Но марш-бросок к сборному пункту без еды расставил все по своим местам. (Интересно, что именно теперь, когда Давлетшин шел в строю, прилетели, наконец, свои самолеты - но не для того, чтобы защитить, а чтобы расстрелять колонну).

Маршрут военнопленного Давлетшина был таков: сначала Сольцы (видимо, полковой или дивизионный сборный пункт); затем Порхов - армейский сборный пункт для военнопленных, оттуда - по этапу, пешим ходом, в Ригу (шталаг 350 ), где он пробыл восемь недель; затем Тильзит, точнее, Погеген близ Тильзита (офлаг 53 ); потом Нижняя Саксония, Фаллингбостель (шталаг XI B), куда он попал с одной из первых партий, но получил весьма солидный идентификационный номер - 120453. Отсюда, из-за угрозы эпидемии тифа, в начале декабря 1941 года пленных перевели в Берген-Бельзен, но тиф пришел и туда, и лагерь был закрыт на карантин вплоть до февраля 1942 года. Люди мерли, как мухи, иногда до 200 человек в день, а всего до мая, когда тиф прекратился, умерло 15-18 тысяч человек (Давлетшин, кстати, был писарем в лазарете). Закономерность, которую, подобно другим военнопленным «со стажем», открыл для себя Давлетшин: чем дальше ты находился от линии фронта, тем хуже становилось отношение немцев.

Одна из главных тем книги - еда. Поскольку СССР не подписал Женевскую конвенцию, суп советских военнопленных серьезно отличался от супа, скажем, сербских военнопленных. Но и будучи вечно голодным, Давлетшин старался есть поменьше и не все подряд, чтобы избежать расстройства желудка, ибо такое расстройство, как он прекрасно понимал, означает конец. Песок в пище для него неприемлем не потому, что он такой гордый, а потому, что это прямая угроза здоровью, и он предпринимает попытку протеста, едва не стоившую ему жизни (его жестоко избили). Кстати, весьма интересный сюжет, представленный в книге, - теневая экономика лагеря, черный рынок с его правилами и ценами. Вот какими были, например, товары и цены в Порхове: пайка - 35 руб., порция баланды - 10 руб., махорка на одну закрутку - 3 руб., консервная банка под котелок - 10 руб. Это, так сказать, ширпотреб, товары на каждый день. Но существовали и «предметы роскоши», например, часы. Свои Давлетшин продал заведующему складом за 900 руб., а потратил он их так: 35 отдал за шинель, 100 - за пару чистого белья, 40 - за котелок . А вот цены черного рынка в Рижском лагере: талон на баланду - 7 руб. (в полтора раза дешевле, чем в Порхове), буханка хлеба - 60 руб. (в городе - 1 руб. 80 коп.), махорка на одну закрутку - рубль .

Но был в лагерях для советских военнопленных еще один «черный рынок» - рынок жизни и смерти. За выданного товарища (комиссара или еврея) лагерное начальство премировало тех, кто их выдал, - хлебом, дополнительной пайкой или портянками с преданного мертвеца. Отношение к такого рода расправам и их жертвам много говорит о личности мемуариста. Вот два эпизода из книги Давлетшина, рассказывающих о положении военнопленных-евреев.

«Напротив меня один бледный и нервный молодой человек сидел среди своих товарищей, молча занимавшихся своим делом, и всячески поносил еврея, одиноко сидевшего в нескольких шагах от него с перепуганным видом. Он расходился все больше и больше:
- Жид ты проклятый, поганишь землю, - говорил он. - Хочешь, я тебе набью морду?.. - С этими словами он быстро поднялся со своего места, перебежал через лежавших людей к еврею и стал бить его по голове. Молоденький еврей молчал, как будто набрал в рот воды».

Это в июле 1941 года в Порхове. А вот ноябрьская картинка, Тильзит:
«Перед полуднем появилось несколько полицейских… Они построили пленных в два ряда, лицом к лицу, и, медленно проходя между ними, смотрели каждому в лицо. Впереди шел старший полицейский, человек огромного роста, за ним следовали его помощники - они искали среди пленных евреев и других нужных им лиц. Остановившись против одного пленного, полицейские стали расспрашивать его:
- Откуда?
- С Украины.
- Как фамилия?
- Зенько.
- Зенькович? - полицейский уставился на него. Пленный растерялся и стал заикаться.
- Нет, Зеньк... Зенько.
- А как имя?
- Михаил?
- Моша?
- Нет, М... М... Миша.
- Жид?
- Нет, украинец.
- Украинец? Расстегни штаны, мы тебе сейчас скажем, кто ты!

Маленький худенький еврей, лет 23-х, испугался насмерть, стал весь бледный, не знает, что делать. В палатке наступила гробовая тишина, сотни глаз смотрели на него: расстегни штаны - все равно узнают. Впрочем, были случаи, когда евреи скрывались под видом мусульман; в частности, до самого Берген-Бельзена среди татар скрывался один еврей, который так и не был открыт немцами и умер от поноса. Но были, наоборот, и другие случаи, когда неосведомленные немцы, по одному наличию обрезания, мусульман принимали за евреев и расстреливали.

Полицейские так прижали пленного, что ему было некуда деваться, и он сознался. Что он еврей. Старший полицейский, обратившись к своим помощникам, произнес недовольным тоном:
- Я же вам сказал, что нужно тщательнее проверять вновь прибывающих. Чего вы смотрели? Вывести его за лагерь!
Двое полицейских повели еврея “за лагерь”, и больше он не вернулся...»

Давлетшин, сам политрук и обрезанный мусульманин, не уклоняется от таких описаний, но и не позволяет себе никакого сочувствия и эмоций, кроме разве что той, что и мусульман иной раз пускали в расход «по ошибке». Но пора уже сказать о личности и судьбе автора, а также об истории рукописи.

Начнем со второго. История текста изложена в послесловии Рольфа Келлера, в котором сообщается, что существует не одна, а две машинописные версии воспоминаний: одна - у дочери Давлетшина, а другая - в Гуверовском институте в Стэнфорде, куда ее сдал сам Давлетшин вскоре после войны. К сожалению, Келлер забыл сказать, что копия стэнфордской машинописи упала не с неба, а была передана ему автором этих строк, который, в свою очередь, обязан знакомством с нею филологу Елене Фостер из Нью-Йорка и архивисту Ольге Данлоп из Стэнфорда. Всех троих можно было бы и упомянуть. Совершенно ясно, что упущение это не намеренное, а чисто случайное. И дело не в именах, а в том, что наличие альтернативного источника - не просто библиографическая подробность, украшающая комментарий или статью. Здесь возникает проблема выбора наиболее авторитетной, а стало быть, предпочтительной для издания версии. Камилла Давлетшин-Линднер предпочла «домашнюю». Но многое говорит о том, что именно 215-страничный стэнфордский вариант, практически подготовленный автором к печати, отражает его эдиционную волю. У него есть название - «Люди вне закона. (Записки советского военнопленного в Германии)»; на титуле указан автор (правда, скрывшийся под псевдонимом «И. Иделев» ) и даже псевдопубликатор, т. е., сам автор, рассказывающий в преамбуле о том, как к нему попала эта рукопись. Но главное: эта версия имеет законченный вид, тогда как «домашняя», насколько можно судить по рецензируемой книге, является частью более обширных воспоминаний.

Стэнфордский текст открывается следующими словами: «Если бы человеческие страдания можно было выразить в цифрах, то в колонках военной статистики они занимали бы первое место. Большим заблуждением является общепринятое мнение, что война - это стрельба, пушки, танки, самолеты. Нет, война - это голод и холод, вши и болезни, это - плен и издевательства и не поддающиеся описанию душевные муки.

Не смерть является самой тяжкой участью людей на войне, а обесчеловечение их, низведение их до состояния животного, прежде чем они умрут. Я был свидетелем этого страшного процесса постепенного обесчеловечения людей. Попав под Новгородом в плен к немцам, вместе с тысячами других я перебрасывался из лагеря в лагерь, был в Порхове, Риге, Тильзите, Фаллингбостеле, Берген-Бельзене и видел, как люди, по мере передвижения на запад, под влиянием тяжелых условий жизни теряли человеческий облик. Люди, которые во время многодневного этапа без пищи и воды под конвоем немецких солдат от Новгорода до Порхова, делили свою шинель ночью с теми, кто ее не имели, плакали, как дети, при смерти товарищей, делили с другими по чайной ложке имеющуюся у них воду и помогали друг другу во всем, чем могли, - эти самые люди в Берген-Бельзене ели друг друга.

Во всех войнах наибольшие испытание переживали военнопленные, но страдания, которым подвергаются советские военнопленные в Германии, едва ли имеют прецедент в истории. Тяжелая участь их объясняется не только тем, что они попали в руки жестокого врага. Но в гораздо большей степени тем, что их собственное правительство, вопреки общепринятым международным традициям, отвернулось от них…»

Концовка стэнфордской версии - продуманный, нарочитый обрыв:
«Наступил май месяц. Тиф в лагере уже давно прекратился, лагерь стал ожидать распоряжения об отправке на работу пленных, оставшихся в живых. Наконец, начались отправки мелкими партиями, в одну из которых попал и я. Завтра утром мы уходим из лагеря: куда - не знаю, что нас ожидает - неизвестно...». В «домашнем» варианте этой преамбулы нет. Вместо нее - текст, посвященный, главным образом, Мусе Джалилю и зверствам НКВД. Завершает книгу некое «продолжение» оборванного текста - рассказ о пребывании реального автора в лагере Вольвайде, где жизнь его резко меняется.

Итак, с одной стороны - цельное произведение, описывающее жизнь автора в качестве советского военнопленного, с намеренным использованием псевдонима и четким нежеланием касаться других тем и эпизодов. С другой - фрагмент явно большего целого, причем вырезанный так, что от фигуры «инкогнито» ничего не остается. Повод достаточный, чтобы задуматься над тем, правильное ли текстологическое решение было принято публикаторами.

Зададимся еще одним вопросом. Зачем простому военнопленному понадобился этот розыгрыш, этот литературный прием, казалось бы совершенно неуместный для жанра солдатских воспоминаний? Судя по всему, этот трюк с «чужой рукописью» и говорящий псевдоним «Иделев» автор придумал отнюдь не случайно. Явно надеясь на публикацию в будущем, он просто-напросто заметал следы. Разводя «автора»-Иделева и «хранителя»-Давлетшина, он хотел направить читателя по ложному следу, чтобы заставить его не интересоваться ни доходягой-«автором», ни, тем более, случайным «хранителем».

Тамурбек Давлетшин родился 26 мая 1904 года в татарском селе Силидьяр близ Уфы. Его отец выучил русский язык и стал писарем в управе. Сын, пройдя через Гражданскую войну, желтуху и тиф, с 19 лет исполнял обязанности секретаря окружного суда. В 1924 году он поступает на юридический факультет, а затем в аспирантуру сначала Казанского, потом Иркутского университета. В 1932 году Давлетшин возвращается в Уфу, работает в Институте технико-экономических исследований и вступает в коммунистическую партию. В 1934 года становится директором института. Большой террор обходит его стороной. С женой и тремя детьми Давлетшин перебирается в Казань, где становится консультантом при правительстве Татарской республики, как вдруг 21 июня 1941 года его призывают в армию.

Теперь о том, что произошло с автором после описанных в книге событий.
Согласно Келлеру, 23 апреля 1942 года Давлетшина из Берген-Бельзена переводят в специальный лагерь Вольвайде. Его учебный лагерь для пропагандистов вермахта - выпускники должны были вербовать военнопленных в РОА и выполнять задания на оккупированной территории. Про узника этого лагеря уже не скажешь, что он попал сюда против своей воли. 7 июля 1942 года Давлетшина «вывели из состояния плена» , после чего он мог свободно перемещаться по Берлину и встречаться с кем угодно. Около месяца Давлетшин проработал на радиостанции «Винета» , но тут его неожиданно арестовали и так же неожиданно выпустили. Еще некоторое время он работал на «Винете» в качестве переводчика, а потом перешел в татарское подразделение розенберговского Министерства по делам оккупированных восточных территорий, где познакомился с профессором Герхардом фон Менде . По воспоминаниям дочери, Давлетшин всегда настаивал на том, что не имел ничего общего ни с Татарским легионом , ни с пропагандистским журналом на татарском языке (назывался он, кстати, «Итиль»), а просиживал все дни в библиотеке, писал статьи и работал над немецко-татарским словарем, который был выпущен в 1944 году и за который он даже получил гонорар. В том же 1944-м Давлетшина эвакуировали в Дрезден, где ему сделали операцию на горле, а затем отправили на курорт на Боденское озеро.

Здесь его и застал конец войны. С 1946-го по 1950-й Давлетшин находился в санатории в Шварцвальде, где подружился с хозяевами-врачами (это спасло его от насильственной репатриации в СССР). В 1951 году он перебрался в Мюнхен и начал работать на радиостанции «Свобода» - сперва простым сотрудником, а потом директором исследовательского института. Его приглашали переехать в Гарвард, но он отказался из-за состояния здоровья. В 1953 году Давлетшин женился на немецкой учительнице, родившей ему дочь Камиллу. В конце 1960-х он смог увидеться со своими двумя сыновьями от первого брака. В 1968-м Давлетшин вышел на пенсию. Он умер в Мюнхене 7 сентября 1983 года.

Итак, перед нами книга человека, сумевшего приспособиться, уцелеть и вписаться и в советскую довоенную жизнь, и в немецкую военную, и в послевоенную западногерманскую. Рассказывает он о себе как о военнопленном, но рассказывает только потому, что уцелел, а уцелел бы он без того, чтобы стать коллаборационистом? Едва ли.

Попытка представить себя противником - и одновременно жертвой! - обеих систем типична для человека с такой судьбой. Если Давлетшин и боролся за что-то всерьез, то за выживание, и преуспел в этом. Тем более ценным является его свидетельство о том единственным периоде, когда он действительно был жертвой - о неполном годе жизни советского военнослужащего в немецком плену.

Hg. von der Niedersächsischen Landeszentrale für politische Bildung und dem Wissenschaftlichen Beirat für Gedenkstättearbeit.
Stammlager - стационарный лагерь для рядового и сержантского состава.
Offizierlager - стационарный лагерь для офицерского состава.
Потом этот котелок у Д. украдут, и он с трудом (при помощи немцев) вернет его обратно.
Рубли имели хождение в Риге. Официальный курс - 10 руб. за 1 рейхсмарку.
От «Итиль», названия Волги по-татарски.
Формально это означало изъятие пленного из юрисдикции вермахта. Без такой процедуры пленного не могли даже перевести в концлагерь: концлагеря, как известно, подчинялись СС.
Специальная служба Имперского министерства просвещения и пропаганды, занимавшаяся различными видами пропаганды и контрпропаганды.
Немецкий историк Герхард фон Менде, автор монографии «Национальная борьба российских тюрков. Исследование национального вопроса в Советском Союзе». В министерстве фон Менде возглавлял Центр по народам восточных территорий (Zentralstelle für Angehörige der Ostvölker).
Татарский легион входил в состав Восточных легионов (Ostlegionen) - регулярных коллаборационистских соединений вермахта, набиравшихся исключительно из представителей национальных меньшинств в СССР (после обучения из них формировались «восточные батальоны», принимавшие участие, в том числе, и в боевых действиях). Восточные легионы находились в подчинении Управления восточными войсками при Верховном главнокомандовании вермахта, созданного в январе 1943 года.

Республика Коми, г. Сыктывкар, 11-й класс,
научный руководитель Б. Р. Колегов

Памяти солдат Великой Отечественной,
для кого фраза Сталина «У нас нет пленных -
у нас есть только предатели» оказалась роковой.

Я не ставила никакой цели, готовя эту работу. Цель, как и сама работа, возникла случайно. Умер мой дедушка Александр Александрович Калимов. Судьба всю жизнь испытывала его на прочность. Но он не поддавался ей, работал. Стал не последним человеком в городе и республике.

Родился мой дедушка в селе Тыдор Усть-Вымского района в 1920 году. В семье он был тринадцатым ребенком. Его жизнь представлялась мне до обыденности простой. Обычный сельский паренек 30-х годов: учеба, работа, служба в армии, во время войны - участие в боях, после войны - работа, пенсия и смерть. Дедушкин архив был случайно обнаружен моими родителями уже после его смерти и перевезен к нам. Среди бумаг деда папа нашел коробку из-под конфет. Он открыл ее и в свертке, в старой шали обнаружил рукописные воспоминания дедушки, датированные 1946 годом. Они рассказывали о тех событиях, которые дедушке пришлось пережить с 1941-го по 1945 год. Рукопись представляет собой самодельно сшитую книгу-альбом большого формата в 90 рукописных листов. Она обшита беленым холстом с чернильной надписью на форзаце «А. Калимов».

Я долго колебалась, участвовать или не участвовать в конкурсе. Колебалась до тех пор, пока не решилась прочитать воспоминания дедушки. Прочитав их, я поняла, что дед свои записки посвятил нашему поколению и поэтому я просто обязана участвовать в конкурсе. Читая дневник моего дедушки, я проследила его путь.

ЛЕТО 1941 ГОДА

Дедушка попал на службу в Красную Армию в 1939 году в пограничные войска НКВД , которые были расположены на территории Эстонии. До 1940 года он охранял «временные приграничные рубежи с соседними государствами». После «вхождения» Эстонии в СССР он начал охранять границу СССР .

Именно здесь 22 июня 1941 года на 21-м году жизни младшего сержанта пограничных войск НКВД Александра Калимова застала Великая Отечественная война. Все идеи-лозунги, на которых он был воспитан («Война малой кровью», «Война на чужой территории», «Все советские люди как один встанут на защиту своего отечества»), были опровергнуты в первые же дни войны.

Уже тогда дедушка понял ошибочность этих лозунгов. «Абсолютное большинство эстонцев стало на защиту своей Родины на стороне немецких оккупантов». Эстонцы стали уходить в леса и формировать там отряды местного национального ополчения. «Они скрывались от мобилизации в лесах и при отходе Красной Армии стреляли в спину солдатам… Они называли себя кайцелитами»Кайцелит (Кайтселийт) - национально-патриотическая военизированная организация в Эстонии, основана в 1918 году, существовала до 1940-го. Фактически - ополчение. (Примеч. ред. ). Лишь малая часть эстонцев (из малоземельных крестьян и некоторого слоя рабочих) «организовались в истребительные батальоны и храбро дрались рядом с частями Красной Армии против фашистской армады».

После первых кровопролитных дней войны пограничные части НКВД , в которых служил мой дедушка, были разгромлены. Одни оборонялись до последнего, другие отступали, огрызаясь огнем и теряя раненых.

В одном из таких боевых столкновений побывал и мой дедушка. Оно произошло между отступающими пограничными частями НКВД (из города Хаапсалу) и немецким десантом, высаженным у города Пярну в районе деревни Керблы. Для удержания деревни Керблы был сформирован сводный отряд НКВД . В него вошел и мой дедушка. Именно в районе этой деревни и произошло его первое боевое крещение.

Наступление фашистов было таким стремительным, что провалилась не только операция по захвату (возвращению) Пярну, но и отступление. Все дороги уже были заняты немецкими войсками - танками, пехотой, мотоциклистами.

Здесь дедушка упоминает о своих ощущениях в бою и подробно описывает, как он сам лично убивает живых людей. Мой дедушка ощутил себя «зверем на зверей в эту минуту». Мне эта жестокость непонятна. Но для него в середине августа 1941 года война стала просто работой.

«Мы оказались отрезанными от своей части. Начали отступать. По пути бросили пулемет, так как с ним невозможно было пробираться и патронов к нему не было. Стало смеркаться. Немецкая артиллерия перевела свой огонь дальше, по-видимому, по отходящей нашей части. Я… взял направление движения на Таллин по компасу, который я хранил еще с заставы… До Таллина предстоял путь 50 километров по прямой. Обходил села, хутора, дороги, так как всю эту местность заняли фашисты». Четверо суток без еды мой дедушка шел к Таллину. Когда стало понятно, что для дальнейшей дороги сил нет, он зашел на хутор, отдельно стоящий около леса. «Вычистив автоматы, мы подошли к дому. В огороде работали женщина и старик. Я подозвал их, подходя к огороду, и попросил хлеба или чего-нибудь покушать. Она пригласила в дом. Я их предупредил, что если что-нибудь случится или будет угрожать опасность, то перестреляю их первыми. Зарядил гранаты и зашел в дом вместе со стариком и старухой. В доме оказалась еще девушка, которая принесла воды умыться. Я действительно был грязным, лазал по земле четверо суток. Старуха принесла на стол хлеба, молока, масла. Наевшись, закурил, дал закурить старику русской махорки, оставил хозяйке 15 рублей денег (которые она не хотела взять) и пошел по своему направлению». Он отошел от хутора метров на пятьсот и пошел по сухому болоту с мелким сосняком и высокими кочками, где росли черника и голубика. Шел и ел ягоды. Вдруг дедушка заметил, что по направлению к хутору (а значит, и к нему) идут пять человек: двое мужчин (один в военной эстонской форме, а другой в синем комбинезоне) и три девушки. «Они приближались, громко разговаривая на эстонском. Эстонец в военной форме был с винтовкой за спиной… Высокие кочки служили для меня хорошей маскировкой. Я… бесшумно загнал патрон в патронник, зарядил гранаты и приготовился к решительным действиям. Эстонец в синем комбинезоне в 10–15 метрах от меня наклонился и стал собирать ягоды с большого куста. В кармане брюк, под комбинезоном торчала рукоятка нагана. Другой эстонец встал ко мне лицом в 20–22 метрах рядом с подошедшими девушками. Меня заметила одна девушка. Она побледнела и замерла. Я вскочил на ноги… и закричал: „Руки вверх!“ Девушки закричали не своим голосом и бросились бежать. Эстонец с винтовкой пытался снять ее из-за спины, но моя первая пуля сразила его, а вторую я пустил в другого, успевшего повернуться ко мне лицом. Этот в комбинезоне зашатался, дергая правой рукой за карман, по-видимому, пытаясь вытащить наган, и бросился бежать. Четвертую пулю я пустил ему в голову, прицеливаясь с колена… Я подошел к убитому эстонцу, вытащил с кармана его наган. Я… бросился бежать и бежал несколько километров. Успокоился я, когда настала ночь».

Это поразительно: с одной стороны, дедушка оставляет хозяйке хутора деньги (хоть и ненужные) за постой и еду, с другой - убивает около хутора молодых людей с оружием («врагов»?).

На четвертые сутки он вышел недалеко от Таллина к какому то строительному батальону, стоявшему в обороне. «Нас накормили и указали место нахождения нашей части».

Часть дедушки держалась жестко и все-таки останавливала наступление врага. Бои пошли уже в городе. Потери были настолько большими, что, в конце концов, в части, к которой был откомандирован мой дедушка, остался только он и его напарник - боец эстонского истребительного батальона. «Я притащил ротный миномет, оставленный кем-то на поле боя, и 12 ящиков мин (по 35 штук в ящике). Мы установили миномет под бугром, за бетонным забором. Мы вели огонь с десяти часов утра и до пяти часов вечера 28 августа 1941 года, пока не перестреляли весь запас мин. Когда все мины были перестреляны, мы бросили миномет в колодец и расстались». Дедушка пошел в Таллин. Обстановка в городе оказалась ужасающей. «Я пошел на баррикады, а там не было единого командования, командовал всякий, кто хотел защитить Таллин. На другой день на нашем участке не оказалось ни одного среднего командира, и совсем немного оставалось бойцов и младших командиров. Куда все девались, я не мог знать. Думал, быть может, занимают оборону в другом месте».

Но днем 29 августа 1941 года дедушке сообщили, что Таллин сдан, что эстонское правительство улетело в Москву, а многие советские генералы и офицеры, бросив остатки эстонской группировки войск, на военных судах переправились в Ленинград. Военные корабли в гавани не брали на борт сухопутные части.

Обреченные люди были в панике. «Они искали лодки, чтобы добраться до наших военных судов, но целых лодок не было, а людей, вышедших в море на найденных лодках, переворачивало из-за перегруза и сильно большого ветра». Мой дедушка попытался пробиться в порт. «Ехали наши солдаты на автомашине, я попросил, чтобы меня взяли. Они ехали в минную гавань, где, по их словам, должны были нас посадить. Мы проехали весь город мимо горевших домов, складов, машин. К гавани проехать было нельзя, вся улица была забита тысячами разбитых и целых автомашин, танками, орудиями. Мы оставили машину, и пошли пешком. У берега толпилось несколько тысяч солдат и офицеров». Балтийский флот стремительно ушел из Таллинской гавани, оставив сухопутные части в ловушке. Флот бросил на берегу сотни тысяч людей, которые должны были послужить „пушечным мясом“ и погибнуть, прикрывая отход основных частей флота. В гавани, наполненной толпой красноармейцев, краснофлотцев, командиров, возникла паника. И тут прозвучал голос какого-то полковника: „Проберемся по суше мелкими группами в Ленинград“».

Из оставшихся на берегу Таллинского залива бойцов и офицеров на скорую руку сформировали боевые роты и послали их на прорыв вдоль залива. «Так несколько тысячная толпа (я не могу назвать это армией, так как никто никому не подчинялся, лишь общие стремления заставляли теперь идти вместе) дошла до дороги Таллин–Палдиски». Дедушка во взводе оказался единственным военнослужащим, кто «имел компас и карту и мог по ним ориентироваться». Их небольшой отряд направился к городку Палдиски.

Городок Палдиски находился в противоположной стороне (в ста километрах) от Ленинграда. Зачем им нужно было туда идти? Может, надеялись, что их подберет какой-нибудь прорвавшийся в гавань Палдиски советский военный корабль?

Отряд вышел неподалеку на нужную дорогу от Палдиски, и стали продвигаться к нему, и пошли по ее правой стороне. «И вот впереди на дороге мы увидели колону танков - это были вражеские танки. Они открыли огонь. Сотни убитых и раненых остались на небольшой площади». Оставшиеся в живых бежали, куда глаза глядят. Мой дедушка тоже бежал. В своем дневнике он пишет: «Я, Домородов, Николай и еще несколько человек бежали по направлению к заливу. Долго была слышна пулеметная стрельба. Стало темнеть. Наша группа состояла из 12 человек». Дедушка получил второе ранение (осколком в левую ногу ниже колена). «Я мог идти, но рана сильно мешала, а потом стала левая нога опухать, но тогда я не хотел обращать на это внимания». Отряд взял курс на восток по лесам, обходя большие дороги, деревни, города. «Шли четверо суток без пищи… некоторые продукты (перегнившие и брошенные корнеплоды и капусту), которые мы доставали ночью с крестьянских огородов, мало помогали, и нам уже было трудно двигаться». Голод достиг такой степени, что они решили зайти в близлежащий дом-хутор, чтобы набрать продуктов. «С наступлением темноты мы подошли к дому. Дверь была на замке. Я начал вытаскивать пробой, но от сараев шла женщина, и я перестал ломать. Она была сильно напугана. Обещав нас накормить и дать то, что нам надо, она открыла замок. Я спросил, где ее муж. Она ответила, что в сарае. Я велел позвать. Она крикнула его по имени. Пришел мужчина средних лет. Когда подошел, начал говорить по-русски с небольшим акцентом. Он также не отказал нам в нашей просьбе».

«Мы сразу бросились за стол, не зная с чего начать. Я ел стоя. Домородов сел. Зашел и Николай, говоря, что никакой опасности нет». Да и зачем было нести караул, если сам «хозяин утверждал, что к нему никто из немцев или кайцелитов не ходит»? Но что-то все-таки насторожило моего дедушку - «запах чуждого», напускное радушие хозяев? А может быть, слишком уж было тихо вокруг? Словом, дедушка торопился уйти с хутора как можно быстрее. «Я сказал хозяину, что через пять минут мы уйдем, и пусть он приготовит пакеты с продуктами нам на дорогу». Хозяин попытался задержать их, предложив водки, и даже выпил сам, показывая, что водка хорошая. Дедушка «отказался и посоветовал никому не пить, потому что нам нельзя пить, пока не доберемся до своих». Он стал собирать пакеты с едой в сумки и просил то же делать и своих товарищей - Домородову и Николаю. «А они по-прежнему ели быстро и что попало и не понимали моей тревоги». Тут послышался стук в дверь, «стук, который был сильнее любого удара по уху. Мы вскочили на ноги». Дедушка попытался узнать у хозяина, кто может стучаться, но хозяев уже не было рядом (они спрятались за печку). Дедушка понял, что они оказались в ловушке.

Дальнейшие события этого дня дедушка узнал позже, придя в сознание, в бане. «Здесь я пришел в сознание. Через окно светила луна. У меня болела голова, и я не мог ни пошевелить правой рукой, ни глубоко дышать. Хотелось пить. Я не мог понять, где я. Мне казалось, что это все сон. Почему я вижу окно, луну, какую-то лавочку, неровный пол? Я понял, что кто-то лежит рядом. Кто он? Черная шинель, рядом с головой бескозырка без ленты. Да это же Домородов! Где же Николай? Тяжело было говорить, потому что во рту было сухо. Я позвал Николая, и что-то кольнуло в грудь. Николай отозвался слева от меня. Значит, мы вместе, но где?» Дедушка еще был уверен, что он не в плену, что его товарищи вырвали его из рук врага. «Домородов стонал. На груди, через расстегнутый ворот рубахи было видно что-то белое. Я потрогал это левой рукой. Оказалось, что это были бумажные бинты». Тогда дедушку и обожгла мысль, что это плен. «Я в плену, о чем никогда не мог подумать раньше. Если бы кто-нибудь мне сказал раньше, что можно попасть в плен так, как попал я, то я бы вряд поверил ему. Мне не хотелось верить, но это было очевидно: мы в плену, и завтра кайцелиты передадут нас немцам. В открытое окно смотрит кайцелит, рядом с головой торчит штык и дуло винтовки. Как теперь быть? Бежать? Но как? Быть может, счастье еще улыбнется, и будет еще возможность держать в руках оружие. Ох, и дураки же мы, зашли в дом». Дедушка очень сильно переживал плен. «Мысленно прощался я со всеми, и вся моя жизнь прошла перед глазами». Дедушка вдруг понял, что теперь он оторван от Родины и что «она не признала мою любовь». Дедушка никогда не плакал, а «при этой мысли мои глаза заливались слезами. Для меня было лучше умереть, чем быть в плену».

Дедушка понял одно, что наступает самый страшный период в его жизни - период плена.

ЛЕТО 1941 ГОДА . ТАЛЛИНСКАЯ КРЕПОСТЬ

Бессонная ночь в бане закончилась. «Утром открылась дверь, и нас вызвали на улицу». Около бани стояла повозка, запряженная парой коней. Рядом с повозкой стоял немец. «Я же вышел сам. Домородова вынесли Николай с эстонцем и положили в повозку». Дедушка был очень слаб, чтобы забраться на повозку самостоятельно (мешала рана, полученная во время ночной стычки). «Я забрался на повозку с помощью Николая. У меня кружилась голова, и правая рука не могла удержать тело». Когда пленных размещали в повозке, подошла эстонка с куском хлеба, но ее прогнали. Конвоиры вели себя мирно. «Они нас не трогали и ни о чем не спрашивали». Сначала пленных довезли до немецкой комендатуры, где пересадили на автомашину вместе с двумя солдатами и довезли до Таллина. «Немец нас с Николаем повел в Таллинскую крепость».

Когда дедушка с Николаем вошли в Таллинскую крепость, то увидели страшную картину: «посреди крепостной площади толпа людей в русских шинелях дрались между собой, толкая друг друга, хватая что-то с земли и друг у друга из рук». Когда он с напарником подошел ближе, то толпа уже разошлась во все стороны. Неподалеку ходили люди, согнувшись, собирая что-то с земли. Дедушка подошел к одному из них. Тот собирал в каску кусочки сухарей размером с горошину. «Я спросил его, почему он это делает и откуда здесь сухари. Он ответил мне грубо и безучастно, что завтра и я буду их здесь собирать, и коротко объяснил, что каждый день в крепость кидают три мешка вот таких сухарей, а людей здесь около трех тысяч. Поэтому и дерутся. Ведь каждый хочет жрать».

Первая картина лагерной жизни очень поразила дедушку, но совсем скоро они станут обыденным явлением.

В Таллинской крепости были пленные всех родов войск и всех званий. «Здесь были пехотинцы, моряки, артиллеристы и танкисты, красноармейцы и командиры: лейтенанты, капитаны, майоры. Люди со средним и высшим военным образованием…» Но, как вспоминает дедушка, «хмурые лица лейтенантов, капитанов, майоров (людей со средним и высшим военным образованием) не отличались от всех остальных». У дедушки создалось впечатление, что здесь была собрана одна лишь серая масса, потерявших всякую надежду на жизнь людей. «Многие сидели уже по 4–5 дней, не получая ничего, кроме трех мешков горелых сухарей в день на всех. Было много раненых, которые не могли двигаться».

Как отмечал в своих воспоминаниях дедушка, люди в Таллинской крепости были собраны фашистами с одной целью - уменьшить число живых. Разговоры среди пленных ходили разные. «Одни говорили, что для фашистов все равно, где заморить нас голодом - здесь (даже здесь лучше, так как трудно бежать) или в другом месте; другие говорили, что скоро должны куда-то отправить». Именно в крепости стало понятно, кто на что способен - на предательство или на взаимопомощь. В плену значение играет физическая сила, выносливость и беспощадность, а в Таллинской крепости у моего дедушки почти не было шансов выжить без чужой помощи. Ведь он был ранен и не получал поддержки от Николая, с которым попал в эту крепость. Тот был здоров, не ранен и не покалечен. Ему удавалось в борьбе выхватывать больше горелых сухариков, а делиться он ими не хотел, поэтому старался не показываться дедушке на глаза. Вспоминая о поведении Николая, дедушка говорит: «Я, конечно, не стал бы их (горелые сухарики) у него просить, но мне хотелось иметь товарища, чтобы с кем-нибудь поговорить, успокоиться, но я никого не находил». Дедушка стал искать новых товарищей среди пленных. Но не нашел их. «К кому я ни обращался, все были заняты своими мыслями, мой разговор оказывался для них скучным. Я заводил разговор о будущем. Этот вопрос интересовал всех пленных, но никто не хотел говорить об этом, так как для пленных Таллинской крепости не было будущего». Чем они жили? «Некоторые - чуть брызжущей надеждой, а их многие соседи уже отчаялись и были уверены, что ничего уже изменить нельзя». Эта безысходность отразилась в массовых самоубийствах. «Многие из пленных кончали жизнь самоубийством: бросаясь со стен крепости, бросались на часового, вешались; многие умирали от ран, от истощения». Как вспоминает сам дедушка: «Я пробыл в крепости три дня. За это время мне удалось съесть лишь один сухарик грамм на пятьдесят. Но меня мучил не голод, а мысль о смерти в этой крепости от полученной раны. Материи для перевязки не было. Я сам перевязывал себя, разорвав свою грязную рубашку на бинты. Плечо и рука опухли, стала опухать грудь. Это сопровождалось сильной болью, и я часто терял сознание и не мог заснуть». В борьбе с болезнью моему дедушке помогал холод, «так как ночью камни, на которых мне приходилось лежать, покрывались инеем». К счастью для дедушки, через три дня после его пребывания в Таллинской крепости немцы стали вывозить оттуда оставшихся в живых людей. При этом основное различие для них было: живой - мертвый. Они бросали в кузов пленных, не разбираясь, раненый этот человек или обессиленный. Моему дедушке повезло. Его забросили в кузов. Машина с пленными двинулась из Таллинской крепости.

ЛЕТО 1941 ГОДА . ВИЛЯНЬДИСКИЙ ЛАГЕРЬ

Машина с пленными шла весь день. Дедушка вспоминает: «Ночью нас высадили в поле и повели по грязи. Многие были в тревоге: вдруг ведут на расстрел?» Голодным, обреченным на смерть и истощенным до предела людям эта мысль казалась реальностью, но об этом никому не хотелось даже думать. «Расстреливать нас не стали. Нас довели до будки. От будки отходило влево и вправо проволочное заграждение в три ряда, со спиралью посередине, высотой около трех метров. По линии проволочных заграждений бил луч прожектора, освещая будку, куда нас привели и нашу площадку». В этой будке их обыскали (изъяв все запрещенное) и загнали за линию проволочных заграждений. Далее они двинулись по грязи к какому-то сооружению. «Оно чернело от нас в сотне метров. Около нас, пока мы шли, справа и слева шатались полумертвые фигуры. Это были пленные. Их лица были не видны, и я не мог понять, почему они ходили здесь по грязи. Когда мы стали подходить ближе к этому чернеющему сооружению, то поняли, что это всего лишь сарай, закрытый и имеющий три стены. С нашей стороны стены не было. В грязи у сарая лежали трупы. Из сарая, словно из-под земли, доносился гул и стон, но криков слышно не было». Моему дедушке стало тяжело на душе и страшно. Он выкрикнул ту одну фамилию, которую запомнил: «Копылов!» Тот отозвался. Поговорив, они решили держаться вместе. Дедушка вспоминает, что «в Виляньдиском лагере Копылов оказался верным другом и хорошим человеком». Дальше они вместе пройдут через многое, и кто знает, читала бы я сейчас эти строки, если бы мой дедушка не обрел такого друга.

Лагерь, в который привезли моего дедушку, был обычным перевалочным пунктом для русских военнопленных. Здесь не заставляли работать, не вербовали на сторону немцев. Здесь просто уничтожали «ненужный материал».

«По всему лагерю шаталось несколько тысяч полуживых душ. Сесть или лечь было некуда. В темноте, когда полицейские не видели, садились на трупы или ложились на них, стаскивая несколько трупов вместе, но лежать можно было безопасно только от часа до пяти, когда полицейские не ходили по лагерю. Мы с Копыловым шатались всю ночь. Становилось тяжело и страшно, возникала мысль, что и нам скоро придется лежать в этой грязи недвижимыми. Бежать? Но это казалось невозможным. С каждого угла ночью прожекторами и лампочками освещались заграждения. По углам были вышки, где сидели охранники с пулеметами. На наших глазах перестреляли трех человек, подошедших к проволоке. Все, что мы увидели в эту первую ночь, лишило нас надежды на удачный побег, да и на жизнь вообще. В эту ночь мы пережили то, что казалось страшнее смерти». Стало рассветать и дедушка смог рассмотреть весь «пейзаж этого наземного ада». Каждый из пленных в лагере стремился одеть на себя как можно больше одежды, чтобы хотя бы немного сохранить тепло. «Живые все время ходили, чтобы хотя бы немного согреться. Теперь стали хорошо видны лица пленных. Большинство из них были черно-синие или бледные до синевы, обрызганные грязью».

«Когда стемнело, мы стянули вместе три трупа и легли на них спать, укрывшись шинелями, что сняли с этих же мертвецов, - вспоминает дедушка. - Пошел мелкий дождь. Было холодно. Засыпали на час, а другой час ходили грелись». Так продолжалось каждый день.

Второй день для моего дедушки прошел спокойно. «Мы с Копыловым благополучно получили свой паек и „доплату“ - всего только по одному удару дубиной по спине за то, что не успели вовремя снять пилотки, в которых наливали баланду. Баланда показалась нам очень вкусной, а хлеб, от которого на зубах оставались кусочки дерева, еще вкусней. Мы съели все до крошки и пошли по направлению к сараю. Мы подошли к толпе, откуда слышалась песня. Ее пел пленный, такой же худой, как и все мы. Слушая ее, многие плакали, некоторые были суровы и задумчивы, но слушали все, и всех как гипнозом охватила эта песня. Я разобрал всего два последних куплета:

Эх, ты, Русь, ты моя дорогая,
Не придется вернуться к тебе.
Кто вернется, тот век не забудет,
Все расскажет родимой семье.
Все расскажет, покатятся слезы,
Выпьет рюмку, вскружит голова.
Дай судьба нам вернуться до дому - Продолжать трудовые дела».

Услышав эту песню, дедушка ощутил душевный подъем, захотелось жить дальше.

«Певца просили, чтобы он спел еще раз, но он отказался:

Мне, товарищи, тяжело петь. Я составил эти слова и спел для товарища, но какая мне будет польза, если я исполню ее еще раз?

Из толпы слушателей, толкая обеими руками доходяг, вышел полицейский, подошел к певцу и спросил:

А для меня будешь петь?

Пожалуйста, господин полицейский, но для вас это будет неинтересно, - ответил он покорно, но внятно своим тихим голосом.

Сначала скажи, кто ты такой есть? Артист? Коммунист? Или жид?

Я русский, и никакой я не артист и не коммунист.

Ну ладно, постой тут, пока я не приду, - сказал он повелительно и грубо, уходя к кухне. Через несколько минут полицейский вернулся с буханкой хлеба и приказал петь. Певец повторил эту песню, стараясь вложить в нее больше чувства, но голос его обрывался. Когда он закончил петь, полицейский отдал ему хлеб и приказал съесть все сразу же. Взяв буханку, певец обрадовался и стал, не жуя глотать хлеб. Потом стал ломать на кусочки и есть медленно. Его истощенный желудок был уже перегружен - ведь в буханке было около двух килограммов.

Полицейский же кричал:

Жри быстрее! Еще десять минут сроку. Не успеешь - искупаю в ванне (так он называл уборную).

Певец проглотил последние куски уже сидя в грязи. Полицейский ушел смеясь. А певец лег в грязь и умер, держа в левой руке бумажку, на которой была записана простым карандашом песня. Ее потом пели все пленные этого лагеря, и она дошла с некоторыми изменениями и в другие лагеря, а после четырех лет и в Россию».

Мой дедушка провел в Виляньдиском лагере жутких 14 дней.

ВТОРАЯ ПОЛОВИНА 1942. КИВИЫЛИ

Лагерь Кивиыли тщательно охранялся. Он находился возле «сланцевой горы» или «памятника пленным», как ее называли сами пленные из-за того, что туда выкидывалось все: отработки с завода, шахтная порода и умершие пленные. Ветром с горы мелкую пыль, золу, сажу разносило по заводу, по поселку, по полям. Пылью были покрыты все крыши домов, улицы, огороды. Когда моего дедушку с напарниками подвезли к входу в лагерь и высадили у фабрики, то все прочитали на крыше центрального здания надпись: «Сумей убежать», начерченную палкой на осевшей пыли. «Полицейские указали нам место, где мы должны были разместиться. Это была комната в 15–16 кубических метров. Здесь уже размещалось 12 человек, но они сейчас были на работе». В момент заселения в комнате никого не было. Мой дедушка осмотрелся и определил, что пленные спали на нарах и на полу на рваных пиджаках и шинелях. Через несколько часов пленных пригнали с работы. «Один за другим грязные, с желтыми лицами они входили в комнату и садились на нары и на пол. С нами никто не здоровался, это правило было забыто в лагерях смерти. Потом все же один усатый спросил у нас, откуда мы и когда нас привезли? И опять наступила тишина». Так для моего дедушки началось продолжение плена на новом месте. «Строили в колонну „по пять“, угощая неувертливых шлангом по лицу. Пришел начальник лагеря, молодой эсэсовец. Это был настоящий зверь: бил пленного, даже если ему не нравился его взгляд. Он пропускал по одному, проверяя на всех ли вещах видно SU . У нас еще не было этих букв, и нам полицейский намазал их красной масляной краской на всей спине, на брюках и на головных уборах. Буквы SU означали Sowjet Union по-немецки, но пленные расшифровывали по-своему: сумей убежать, споймают - убьют. Строго проверяли, чтобы не было ни одной вещи без этого клейма, но это не удерживало пленных - убегали при первой возможности».

Впервые мой дедушка встретился с надписями на одежде, с нежеланием вести разговоры, так как на это не только не было сил, но был и страх предательства. В то же время у пленных хватало сил на «черный юмор». Эта ирония поддерживала, помогала отвлечься.

Рабочий день в лагере начинался очень рано. «В три часа был подъем. Через десять минут после свистка в бараки заходили эстонские кайцелиты и били сапогами и шлангами тех, кто не встал. Выдавали на завтрак 150 граммов хлеба и кипяток. Нас всех четверых загнали в сланцевую шахту и вручили карбидные лампы и рваные резиновые сапоги. В шахте мы копали ямы, куда собиралась грунтовая вода. Оттуда мы ее потом выкачивали. В этих же ямах фашисты „купали“ заключенных, которые не выполняли норму».

Что такое норма для заключенного лагеря? За 12 часов заключенный должен был выполнить работу, которую здоровый человек выполнил бы за 8 часов. Поэтому «купанию» подвергалось большинство заключенных Кивиыльского лагеря. Многие получали воспаление легких, а ревматизм ног имели почти все. В таких условиях выдерживали не больше трех месяцев. Около 20 человек каждую неделю умирали. После того как большинство заключенных лагеря перестали выполнять норму, ввели неограниченное время работы - пока не выполнил нормы, из шахты не выйдешь.

Через такие испытания пришлось пройти моему дедушке и его товарищам. «Копылов проработал одну неделю - ему породой сломало правую руку, и его положили в санчасть. Иванова прибило насмерть». Безысходность существования и конечный результат - смерть - заставляли пленных совершать необдуманные поступки, почти самоубийства. «Размыслова убили. Это произошло следующим образом. Нас конвоировали с работы. Размыслов выбежал из строя, чтоб подобрать хлеб, выброшенный на железнодорожные пути каким-то пассажиром. По нему сделали два выстрела, но не попали. Он встал в строй со мной рядом, пряча хлеб под пиджаком. Охранник прошел вперед и назад, но ничего не сказал. Когда мы подошли к лагерю, Размыслова оставили у ворот, а потом отвели к охране. Он пришел через час в комнату с исцарапанным лицом. Долго не отвечал на вопросы, а потом рассказал, как его били. Утром он мне сказал, что ему повредили почку, так как он ночью мочился в постель, ничего не чувствуя. На работу он пошел, но работать не стал, говоря эстонцам, что болен. Они его номер записали. Вечером, когда охрана пришла за пленными, он вышел. Когда я после работы вышел с шахты, то услышал глухой удар у будки охраны и увидел, как Размыслов бежал к забору завода, а по нему стреляли охранники. Он упал. Пули попали в руку, грудь и голову. Он был мертв. Около будки нашли кайцелита (который за день до этого бил Размыслова) с разбитым черепом. Оказывается, Размыслов забрался в будку и ломом ударил фашиста по голове, а потом побежал на охрану. Тело Размыслова бросили в вагонетку с золой и выбросили на сланцевую гору. Зола и порода похоронила его на верхушке горы». Возможно, Размыслов пошел на это, чувствуя, что скоро умрет. «У меня глаза наливались кровью, когда я смотрел на этих фашистов. Я перегрыз бы горло за любимого друга». Так у моего дедушки единственным другом остался Копылов, да и тот лежал в санчасти.

Мой дедушка работал в шахте лагеря около месяца. С каждым днем он чувствовал все большую слабость. Уже в начале лета дедушка с шахты выходил, опираясь на плечи товарища. «Он отпустил меня, но, даже приложив все усилия, я прошел всего несколько шагов и упал без сознания. Охрана подумала, что я притворился, и избила шлангами. Меня на носилках принесли в санчасть». Там мой дедушка встретился с Копыловым. Именно там возникла идея побега. «Копылов лежал в санчасти уже больше месяца. Хотя рука его еще не зажила, но его хотели выписать. Я же, пролежав там всего три дня, выписался вместе с Копыловым». Калек и очень слабых водили поправлять воздушные люки шахты. Охрана была слабой: два охранника и мастер-эстонец. Этим мой дедушка с Копыловым решили воспользоваться. Осталось только выбрать время и день. Побег вышел спонтанным. «Первый день охранники смотрели строго. На второй день во время перерыва пошел дождь, и охрана села под елку обедать. Нас посадили напротив, под другими одиноко стоящими елками. От охраны (которая якобы наблюдала за нами) нас отделяло несколько десятков метров». В этот момент мой дедушка и решился на побег. «Казалось, убежать было нельзя. Я лег и начал ползти по совсем небольшой лощинке, смотря в сторону охранников. Махнув рукой Копылову, я пополз дальше к лесу. Копылов предупредил товарищей, чтоб они молчали и не смотрели в нашу сторону, и пополз за мной. По кустам мы двигались на четвереньках, а когда добрались до высокого соснового леса, то пошли стоя, сколько было силы. Бежать не могли, но старались шагать широко и часто». Когда беглецы прошли более километра, то услышали стрельбу сзади. Они продолжали двигаться в глубь леса и обманули преследователей. «Стрельба стихла. Мы были одни в лесу и почувствовали себя на свободе. Едва ли охрана лагеря могла найти наши следы. Но врагов было много: почти каждый эстонец был для нас опасен. Любой шорох вызывал тревогу. Мы шли и шли все дальше. Свобода, надежда, ненависть - вот что давало нам силу и энергию».

ВТОРАЯ ПОЛОВИНА 1942. ПОБЕГ

Это был первый настоящий побег моего дедушки. Бежали они с Копыловым не по плану, а от безысходности - еще немного и они, если бы не умерли, то были бы отправлены в лагерь Тапа. Там гарантированная смерь, а не зловещая неизвестность. Двигались беглецы по ночам, а днем спали, попеременно сменяя друг друга. Тот, кто не спал, долбил ножиком, который сохранился у моего дедушки с лагеря (впоследствии мы его так и не нашли), трубку для курения. Шли на восток, по звездам определяя направление. Главной задачей беглецов было: достать оружие и продукты.

Двигались беглецы к Чудскому озеру. Они решили обойти его с севера и переправиться через реку Нарва. К своей цели они двигались 16 суток. На семнадцатые сутки погода была хмурой, и шел мелкий дождь, поэтому беглецы спали в сарае на очередном хуторе на сеновале. Во сне мой дедушка увидел, как «он плавал в воде, а потом какие-то противные люди схватили его багром за волосы и вытащили из воды, ободрав его тело до крови». Сон сном, но, когда дедушка открыл глаза, он обнаружил, что его разбудил шумом крыльев ястреба, который «залетел в сарай». Ястреба они быстро поймали и съели, «но Копылов сказал, что это к плохому». Потом мой дедушка рассказал ему свой сон, и Копылов сказал, что это тоже к плохому.

Днем, съев последние запасы пищи, беглецы решили немного пройти на восток. Солнце было ярким и жгло, но они не сняли черных перевернутых шинелей (перевернули, они их, чтобы не было видно букв SU ), так как рваные рубашки их бы выдали. «Мы считали, что эстонцы (кроме старых и молодых) косят сено для скота на зиму и поэтому войти в дом вполне безопасно, чтобы попросить необходимое, а если в дому никого не окажется, то украсть необходимое». Они начали искать очередной хутор, который вскоре обозначился на пути беглецов. «Вскоре мы заметили одиноко стоящий дом у самого леса. Сараев около него было много, значит, хозяин был богатый». Беглецы залегли в метрах пятидесяти от усадьбы и стали наблюдать, чтобы определить, есть ли кто в доме. Пролежали они более двух часов. «Во двор выходила старуха с ребенком. Казалось, что в доме только они, а молодые на работе». Мой дедушка с Копыловым рискнули и пошли к хутору. В огороде они нарвали табак и оставили его около бани, чтобы потом забрать. Потом подошли к крыльцу дома. «В этот момент вышла женщина лет сорока с ведром в руках. Увидев нас, обросших, в странной одежде, быстро повернула обратно к двери, хотела зайти, но потом подошла к нам и спросила по-эстонски: „Wenelane?“ - русские?» Что-то противное звучало в ее голосе, но, ни моему дедушке, ни Копылову не нужно было ее милое обращение, им нужны были продукты. «Я подтвердил по-эстонски: „Ja“ - и спросил ее, где ее муж и братья. Она ответила не сразу, а потом, приподымая голову, сказала, что работают. Я сказал, что нам нужен хлеб и мясо. Она кивнула головой, и мы с ней вошли в дом. Копылов остался во дворе. Женщина прошла в комнату, оставив меня в передней». Мой дедушка ее не послушался и вошел в комнату. Едва мой дедушка успел обвести глазами комнату, как вернулась женщина. Мой дедушка почувствовал опасность, когда посмотрел ей в глаза. Женщина не выдержала его взгляда и отошла за стол. «В этот момент из комнаты вышел мужчина лет двадцати, желтый, худой, невысокого роста. Он тоже спросил, русский ли я, и хотел зайти назад». Дедушка сделал скачок к двери. «Мужчина отскочил в сторону. Я бросился к выходу. Когда я очутился в коридоре, то увидел мужчину, заряжающего винтовку. Я бросился на него. Началась борьба за оружие. Прогремел выстрел. Пуля пролетела под левой рукой. На меня сзади накинулась женщина, но я ударил ее локтем в грудь, и она отстала». Придерживая левой рукой винтовку, мой дедушка правой рукой полез в карман за ножом, «но тут я почувствовал удар по голове, потом другой». Больше он, потеряв сознание, ничего не помнил.

Когда мой дедушка пришел в сознание, то обнаружил, себя лежачим на полу лицом вниз в луже крови. Дедушка начал осматриваться. «Приподняв голову, я увидел стоящего хилого эстонца, еще одного, которого я не видел, и женщину. Они рассматривали разбитый о мою голову приклад». Кружилась голова, хотелось пить. Дедушка попытался встать. Эстонцы вытащили его во двор. И посадили рядом с Копыловым, который сидел на земле недалеко от крыльца. Он стоял снаружи, но, услышав крик женщины (она закричала после удара моего дедушки), бросился на помощь и после недолгой потасовки получил две пули в конечности. Эстонцы явно не знали, как поступить с беглецами. «Я попросил у женщины пить. Она ответила, что коммунистам и бандитам дается только виселица, и указала на кадушку с грязной водой. Мы напились. Как из-под земли стали собираться вооруженные эстонцы». Мой дедушка понял, что побег провалился. «Ну что же, Миша, такая уж наша участь - умереть без пользы в какой-то проклятой Эстонии. Мы с тобой еще успеем попрощаться».

Через час или больше прибежали немцы из комендатуры во главе с офицером и с собакой. («Их было человек 10–15, мы не считали»). Беглецы были подвергнуты первому допросу. «Они спросили, кто еще был с нами. Я ответил, что еще пять человек. Пусть ищут. Спросили наши фамилии. Мы ответили, что Иванов и Петров. Офицер писал, а переводчик расспрашивал эстонцев. Когда закончили писать, подошел к нам офицер с переводчиком, который зачитал акт и дал подписать. Мы отказались в силу «неграмотности». Офицер не удивился и сказал через переводчика, чтобы мы поставили крест. Я держал акт вверх тормашками, и офицер перевернул акт, чертя пальцем крест. Я деловито взял карандаш и поставил крест на весь лист. Офицер сначала весело рассмеялся над моей «глупостью», а потом ударил сапогом несколько раз по плечам, по спине, пока не повалил на землю. Офицер пошел переписывать акт, но подписывать его больше не приносили».

На повозке беглецов повезли в комендатуру, где они переночевали в сарае под усиленной охраной. «Утром нас повезли на повозке на железнодорожную станцию, которая находилась в 27 километрах от Нарвы. На поезде нас отвезли в лагерь города Тапа».

Они не дошли до линии фронта всего около 27 км (9–11 часов).

Их привезли в лагерь Тапа, который находился у самой станции. Бывших беглецов выгрузили из повозки у проходных ворот. Там дедушка с Копыловым просидели в карцере 32 дня. «Я весил 42 килограмма, а Копылов - 39».

Но друзья выжили и даже нашли потом способ подкормиться, используя лагерный «базар», который, как и во всех других постоянных лагерях для военнопленных, находился на «plaze» (центральная лагерная площадь). «Из санчасти мы выходили в общий двор лагеря на базар, чтобы выменять за суп табак. Торговля шла за русские деньги (при условии, что денег не у кого не было). Базар был богатым. Русские же пленные здесь продавали мясо, сало, хлеб, яйца, жареных и вареных ежей, одежду, табак». Мой дедушка задался вопросом: «Откуда все это берется?» Ответ оказался на поверхности. «Несколько человек перебежчиков (люди, которые добровольно перешли на сторону к немцам) ходили под охраной работать к эстонским кулакам, и они давали продавать продукты в десять раз дороже, чем вне лагеря, на чем наживалась и охрана». Перебежчики жили в отдельных бараках и получали большую пайку. Из них немцы набирали лагерных шпионов. Впоследствии из них сформировали Власовскую армию. Вечером по одному они боялись выходить, так как их убивали за цигарку. Супу (даже при их продажности) перебежчикам давали недостаточно, поэтому мы меняли у них табак на суп («котелок супа за 5–6 цигарок табаку»). Более «бедные» пленные продавали на базаре очистки картофеля, жареных мышей и вареных лягушек, травяной суп. Такой товар стоил дешевле.

Впервые дедушка говорит о Власовской армии (РОА ) и принципах набора в нее. Из его рассказа можно понять, что в лагере немногие становились перебежчиками и уходили служить в армию генерала Власова: «С лагеря начали отправлять эшелон, куда попали и все штрафники. При погрузке дали 500 граммов хлеба (с чем мы расправились сразу же) и последующие пять дней не давали ничего. В пути умерло 12 человек. Привезли нас в Польшу в старую крепость города Демблин».

КОНЕЦ 1942-ГО . ДЕМБЛИНСКАЯ КРЕПОСТЬ

Старинная крепость, превращенная немцами в лагерь для военнопленных, за 1941–1942 годы похоронила под своими стенами более 120 тысяч советских людей, умерших от эпидемий, голода и пыток. Крепость была опутана сотнями рядов проволоки, которые разделяли ее на зоны, блоки. В каждой зоне, блоке были разные порядки. «В одном блоке немцы держали представителей южных народов СССР , в других блоках - представителей других народов СССР . Мы были в пересылочном блоке, и на нас немцы не обращали внимания, так как мы были предписаны на отправку в концлагерь. Никто ничего не работал. Пленные днем шатались по блоку, некоторые лежали, многие играли в карты на паек. Одни выигрывали и выживали, а другие проигрывали и умирали. Третьи торговали своими вещами, чтобы закурить или покушать. Русские полицейские бить штрафников опасались, так как при первой же возможности их убивали из-за угла». Над бывшими полицейскими и перебежчиками, попавшими в барак, устраивали самосуд.

Ненависть к предателям породила жестокость. Их судили, но делали это формально, скорее развлекаясь, чем защищая, также формально, как и фашисты.

В январе 1943 года мой дедушка и Копылов попрощались с Демблинской крепостью. «Нас штрафников погрузили в эшелон и везли трое суток без пищи. Из-за голода и холода в нашем вагоне умерло три человека, а с всего эшелона выкинули более сотни трупов». Когда эшелон остановился и узников выгрузили из вагонов и построили в колонну, то мой дедушка сразу понял, что случилось самое страшное. «По предписанию коменданта лагеря Тапа мы попали в концлагерь возле города Лимбург в Германии».

В этом лагере мой дедушка потерял своего лучшего друга по плену. «Я тоже заболел и попал в изолятор. В это же время куда-то отправили и Копылова. Спустя 1,5 года через пленных я узнал, что он работает на шахте в Саарской области». После войны они не встречались.

В лагере смерти, где находились не только мужчины, но и женщины, которым было, наверное, особенно тяжело, ведь им тяжелее было сопротивляться издевательствам, терпеть голод и побои. «Недалеко от нас работали русские девушки. Они раскидывали или выгружали из вагонов дробленый камень на станции. Другие работали при дробильной фабрике. Всех их содержали в тех же условиях, что и нас».

Женщина в лагере - понятие само по себе страшное. В концлагере ей приходится всегда тяжелее, чем мужчине. Она не только рабочая сила. Охрана лагеря может использовать ее и для удовлетворения своих мужских желаний. И она (охрана) этим пользовалась. Часть узниц откровенно занималась проституцией. «Они содержались в тех же условиях, что и остальные, но они имели большую возможность достать что-нибудь со стороны. Они ничего не делали, но хорошо одевались и хорошо ели». Тех женщин, кто отказывался, немцы били и всячески над ними издевались. К узникам эти женщины относились по-разному. «Одна часть женщин относилась к нам равнодушно, так как мы не могли предоставить им определенных лагерных льгот. Другие жалели и помогали нам. Третьи до такой степени были обижены своей судьбой и винили в этом нас, что просто не обращали на нас внимания».

Жизнь заключенного, попавшего в шахту, учит находить выход из совершенно безвыходной ситуации. «Шили тапочки из сукна на резиновой подошве. Сукно приносили в лагерь немцы, а резину резали из конвейера. Раньше резали из старого, а как его убрали, стали резать из того, который был в эксплуатации. За это тоже расстреливали, а потом стали расстреливать всех, у кого при обыске находили резину. Конвейер начали охранять, но он был длинный, и, потушив свои лампы, подальше от охранника резали несколько метров резины и прятали в забое или штреке. На другой день их резали на куски и проносили в лагерь, как подошвы, прибитые к деревянным колодкам. За каждую пару немец давал 1–1,5 килограмма хлеба. Это была большая поддержка». Вскоре немцы стали обыскивать при спуске в шахту. Они отбирали все, что находили. Пришлось узникам прекратить шить тапочки.

Вот тебе и бизнес в концлагере. Вот тебе и взаимоотношение между охраной и заключенными. Охрана проносит часть материала, а заключенные, рискуя своей жизнью, добывают вторую часть и изготовляют товар.

Союзники начали массированную бомбардировку Германии. Именно тогда мой дедушка понял, что война скоро окончится. «В этот же день авиация наших союзников бомбила города Саарбрюккен и Нойкирхен. Когда налетали самолеты, немцы скрывались в бункерах, оставляя охрану на русских полицейских». В момент бомбежки весь лагерь выходил во двор и наблюдал за ее ходом, радуясь каждой брошенной бомбе. Весь лагерь излучал одно - месть. Узники не испытывал никакой жалости.

Охрана делала все, чтобы склонить их к предательству. «Они чувствуют гибель, они бояться подумать, что будут поставлены на колени. Они теперь хвататься за все самое последнее. Они восхваляют предателя Власова, они издают русские газеты, выдвигают лозунги „За Россию без большевиков“, они посылают пропагандистов из русских предателей, чтобы обмануть русских людей, чтобы рассеять надежду, говоря, что Сталин нас не признает, что мы останемся предателями. Все это смешно. Большинство им не верит. Знаем, что англичане высадили десант во Франции и продвигаются».

В чем-то фашисты были правы. Сейчас крылатую фразу Сталина о том, что у нас нет пленных, есть только предатели, знает большинство. Но тогда они верили, что Родина и Сталин им помогут. Думаю, что, даже зная об этой фразе, они не перешли бы на сторону врага. Даже когда дедушка писал дневник (воспоминания), он верил в Сталина. Позже он разочаровался в нем и однажды даже сказал моему отцу, что Сталин хуже Гитлера, так как погубил больше людей.

Там у моего дедушки случилась первая любовь. «Через смену на другом элеваторе работали русские девушки. Однажды я встретился с девушкой лет девятнадцати, она была худа и бледна, с добрыми глазами и скромной улыбкой без радости. Она подала мне сверток, где был завернут хлеб, грамм на триста. Я взял и поблагодарил ее. Она приносила хлеб каждый день и, ничего не говоря, уходила. Когда нас перевели в другое место, то она стала передавать хлеб через подруг. Через некоторое время она попросила, чтобы я пришел к ней на элеватор». Дедушка пошел к ней, проигнорировав охрану. Наверно, он был влюблен. Это видно из его описания встречи и той неуютности, которую дедушка чувствует. «Она ожидала у входа. Я был одет плохо, с неделю не брился и был грязный. Она была одета лучше, все было подогнано и цело. Благодаря ее помощи я чувствовал себя лучше, но все еще был очень худой, поэтому я подошел к ней, как нищий подходит к покровителю, и поздоровался. Я был смущен, она это заметила и взяла меня за руки, села на брус, дав мне место. Я сел неуклюже, чувствуя все большую слабость. Она спросила, получал ли я хлеб. Я ответил, что получал и что она зря себя обижает».

Как в концлагере могут провести время два влюбленных человека? «Маруся не смотрела на меня, по щеке капля за каплей падали большие прозрачные слезинки. Я хотел ее успокоить, но в моем положении мне казалось это невозможным, и я молчал, чувствуя и понимая ее горе. Когда мы уже прощались, она написала на бумажке свой адрес и записала мой. Я эту бумажку впоследствии потерял, запомнил только Смоленскую область».

Тогда дедушка не понял, что это было прощание. «На другой день, утром, когда нас привели на фабрику, я встретился с ее подругой Валей, которая передала мне прощальный привет от Маруси: ее увезли. Я ничего не сказал. Мне было понятно все. Целый день я потом забывался и получал пинки и палки».

Любили ли они друг друга или же он испытывал только благодарность? Что было бы, если бы дедушка сохранил ее адрес? Разыскал бы ее (вдруг Маруся уцелела после концлагеря) или ее родных? Мне кажется, если бы они встретились, то им легче было бы вместе пережить тяготы жизни после плена.

В ЛАГЕРЕ ЦВАЙБРЮККЕН

Цвайбрюккен был разбомблен. Во время бомбежки союзников многие узники убежали, а тех, кто не успел, перестреляли. Поэтому лагерь был почти пуст. «В нем осталось не более десяти тысяч военнопленных». Узников водили рыть траншеи. Они слышали, как «англо-американцы обстреливали (не бомбили, а обстреливали) немецкие укрепления из тяжелой артиллерии». Они мечтали о скорой свободе.

В это время и мой дедушка попытался осуществить очередной побег. Он нашел напарников. «Я познакомился с бывшим младшим лейтенантом Николаем Балаклийским и Сашкой Татарином. Сашка Татарин спекулировал в лагере. Продавал хлеб за табак, покупал на него зажигалки, которые менял на хлеб». Подготовка к побегу была очень тщательной. На лагерном пайке его организовать было невозможно. «Сашка стал помогать нам супом и иногда и хлебом. Николай тоже немного спекулировал». Самым лишним в подготовке побега был мой дедушка: «Я не умел и не мог заниматься спекуляцией».

13 марта 1945 года побег состоялся. Они выбрасывали землю из траншеи и находились в самом ее конце. «Нас охранял старик. Он часто подходил и говорил: „Niks gyt“ (нехорошо). Я спросил его, что плохо, он ответил, что все. Ругал Гитлера, осматриваясь кругом, и говорил, что Германии конец». Они заговорили старика («Старик рассказал о себе и о своем отношении к фашистам»), напоили его, отвели в наблюдательный пункт и осмотрелись.

Шел дождь. «Если мы стояли в траншее - он нас видел, а если нагибались, нас не было видно… Мы положили свои головные уборы на бруствер, бросили лопаты и (переходя то на широкий шаг, то на шаг гуськом) прошли около 500 метров». Они оказались в конце траншеи и стали думать: куда податься? «Влево шла другая траншея в метрах двухстах от нас, в пятистах метрах ходили какие-то люди - по-видимому, там тоже охраняли пленных. Метрах в ста шла проселочная дорога, по которой ехал немец на быках - его разговор с быками мы слышали». Дедушка предложил встать в полный рост и неспешными шагами идти в соседнюю траншею. Его напарники по побегу отказывались. «Я их убедил. Встали и пошли широкими ровными шагами».

Так они дошли до траншеи, которая вывела узников к кромке леса. «В лесу было тихо. Мы свернули туда и пошли под гору, а когда вышли на небольшое открытое место, то внизу виднелся Саарбрюккен. Мы решили дождаться вечера под кустом акации. Когда стемнело, я встал между ветками акации и почувствовал себя на свободе».

ОПЯТЬ НА СВОБОДЕ

Отдохнув и выспавшись, беглецы пошли на запад. На пятый день беглецы «встретили» союзников. «Мы… смотрели через окно. Вот слышим шум. Идут танки, на них белая звезда. Все радостно выбежали на улицу. Три танка остановились. На автомашине подъехали негры с автоматами наперевес. Увидев нас, двое закричали приветливо: «Русс?» Мы закричали радостно: «Да, русские». И к нам полетели из машины несколько плиток шоколада, сигарет, конфет, пакетов. Танки и машина поехали дальше».

Теперь дедушка и его соратники по побегу почувствовали свободу. Они ее поняли так, как их научил плен. Два дня дедушка с товарищами еще пробыли здесь. Чтобы насытиться. «Мы взяли мешки и пошли на бугор, где стояли разбитые повозки. Там набрали продуктов. У немцев брали молоко и вино. Оделись в новую одежду. Теперь было все: и пить, и курить, и есть». Через два дня они решили двинуться на запад. «Говорили, что американцы живут в городе Ландшпуль в семи километрах от нас, там полно русских. Мы решили идти туда».

В ГОРОДЕ ЛАНДШТУЛЬ

Пересыльный лагерь, куда попал мой дедушка, находился за городом. Он был лагерем для русских солдат, побывавших в плену. «Проволока ограждений была растоптана американскими танками. Бараки перегорожены досками. Свободных комнат не было. На улицах горели костры: готовили пищу. Бывшие пленники катались на веломашинах и мотоциклах. Мужской пол был в основном пьяный». Все отобрали у немцев. Приходили к немцу, ставили его к стене и брали все, что хотели. Так делали все. Многих немцев расстреливали, если он был фашистом или плохо относился к русским.

Русские пленные поняли, что в условиях этого лагеря им разрешено заниматься всем, что дозволено. И они этим и занялись. «Мы наполнили половину вагона таким количеством продуктов, которое не смогли бы съесть за два года. Откуда-то прикатили бочку спирта. Мои друзья пили постоянно, я же никогда не пил и отвечал за сохранность продуктов. По вечерам в вагоне набиралось человек тридцать, приходили девушки».

Грабеж в Ландштуле продолжался около двух недель. Только после того, как американцы вывесили приказ, что всем русским нужно собраться на сборном пункте в городе Номбург, он утих. Бывшие русские пленные стали покидать город. Покинул его и мой дедушка. «Мы взяли две машины продуктов, на третью сели сами и отправились туда».

НА СБОРНОМ ПУНКТЕ В ГОРОДЕ НОМБУРГ

Сборный пункт был размещен в бывшем немецком военном городке. «На сборном пункте было около двадцати тысяч человек». Первое время они жили, кому где нравится, ели свои продукты и расправлялись с бывшими обидчиками. «Первые дни проходила расправа над бывшими услужниками фашистов. Полицейского Николая Баламута бросили из окна третьего этажа, Алекса повара убили ножами, Володю полицейского повесили, переводчицу утопили в уборной. Самосуд шел неделю, а потом успокоились».

Потом приехал полковник из советского представительства. Он навел порядок в лагере. Всех перетасовали и разместили по-новому. «Семейных отдельно, девушек отдельно, военнопленных и военнообязанных отдельно. Были образованы три полка, батальоны, роты, взводы, отделения». Дедушку назначили сначала командиром отделения, а потом помощником командира роты по политчасти: «Моя задача была убедить прекратить грабеж немцев, произвол, хулиганство».

В конце мая американцы сформировали из бывших пленных и узников эшелон и на Эльбе передали их представителям СССР . Многие из пленных попали в действующие части Советской Армии. Попал туда и мой дедушка. «Нас отправили в 234-й сборный пункт в город Ратенов, где мы прошли проверку, а оттуда - в воинскую часть. Я попал в мехполк, где был комотделения, потом комвзвода и ротным агитатором». Тут дедушку и застало окончание войны.
«3 марта 1946 года был демобилизован согласно указу президиума. 27 марта приехал в родной город. Погулял 20 дней и поступил на работу в Коми, контору Промбанка в качестве бухгалтера».

Наконец-то можно не бояться, не чувствовать себя загнанным зверем. Война закончилась! Это могло бы быть счастливым концом, как бывает в кино, но реальность в это время была иной. Жестокость людей в послевоенной жизни, людей, которые должны поддерживать его, ведь он столько пережил, что они могли бы гордиться им, оказалась страшнее для него, чем фашистские лагеря.

ЕСЛИ НЕ ДРУГ МОЙ - НЕ ЧИТАЙ

«Это все может быть оценено по-разному, но факты останутся фактами. Я недоволен своей судьбой. Хотел бы жить и работать с пользой для людей, но почему-то нельзя быть таким, каким я был до армии и в армии. Теперь встречаю подозрения, незаслуженное оскорбление. Мне часто задают вопрос, почему я остался в живых. Ответить очень трудно, ведь я никогда не думал остаться живым, но ненависть к мучителям, любовь к настоящему оставило мне жизнь. Я люблю настоящее, но нет, нет мне возможности сегодня бороться со всей энергией, на что вызывает партия наша, лишь потому, что люди думают, что я и все военнопленные не понимают высоких стремлений, малодушны, с животными инстинктами. Да, таких много, но мне это тяжело, непереносимо».

«Сегодня великий праздник нашего народа. Вчера был на торжественном заседании. Со мной не разговаривают по-товарищески коллеги. Не знаю. Или же унижают, потому что я занимаю должность ниже, или за прошлую мою судьбу, может, я не умею вести себя, слишком молчалив, но мне кажется, что это из-за того, что я был в плену. Также я одинок бываю и на демонстрации. Я рад и готов делиться радостью с ними, но не знаю почему, не получается. Мне тяжело быть одиноким и еще тяжелее находиться с людьми, которых хорошо знаешь, но которые обращаются с тобой как с незнакомцем. Поэтому я не пошел на демонстрацию. Слушал по радио демонстрацию из Москвы, но потом стало скучно. Идти, хотя и есть куда, но я не могу рассказать никому свое горе. Есть мать, сестра, но им не понять. Я ничего не говорю им. Есть подруга. Она знает мою историю, но не знает переживаний. Она также становиться далекой. Но сегодня я не пойду к ней, люблю, но не пойду. Сегодня пошел один в театр, чтобы хоть немного рассеять мысли, но там встретил товарища Кулакова, бывшего друга. Вспомнили прошлое из техникума. Он орденоносец, ранен несколько раз и теперь лежит в больнице. Знает ли он о моем несчастном прошлом, не знаю, но он ничего подробно не спрашивал, и я ничего не сказал. Я не виноват, но мне тяжело говорить. Вдруг он не поймет меня, вдруг он примет прошлое как отрицательное. Я не хочу. Я расскажу ему другой раз, если удастся. Но разве я не прежний, разве я изменился. Почему Баталов, узнав мою историю, теперь избегает меня? Ведь он знает меня, он знает, что я не мог изменить в чем-нибудь Родине, он знает это, как и я сам, но почему же отчуждается? Мне тяжело, часто невыносимо. Почему же, как на позор, я уже полгода ношу удостоверение вместо паспорта? Я боюсь его показывать, мне стыдно и до смерти тяжело. Я не совершил ничего против Родины, советской власти, русского народа. Я готов покончить с собой. Мне это не тяжело, я десятки раз переносил больше, чем сама смерть. Но еще есть небольшая надежда, что МВД Коми АССР найдет истинные подтверждения, и мне будет спокойно. Я даже не знаю, могу ли быть принят в институт. Я хотел бы в педагогический, но разве мне могут доверить такую работу, когда у меня нет даже паспорта. В другой институт? Но я не имею права на выезд».

Сегодня теплый, еще первый такой в эту весну мягкий, чистый приятный ветерок. Ручьи текут особо бурно. Хороший день, но ничего не ожидал необыкновенного. Хотел выполнить свои обязанности в Промбанке, а вечером сходить в кино, но вспомнил, что 25-го кончается срок продления моего удостоверения, заменяющего паспорт за номером 1182, за тем же, какой заменял мне фамилию на шахте Реден. В обеденный перерыв пошел в паспортный стол. Думал, что мне скажут прийти завтра, а завтра поставят штамп „продлен до 25 июля“, но дали номер и попросили две фотокарточки. Пошел фотографироваться, чувствуя радость, похожую на радость купленному на свои деньги в 1936 году костюму или на радость от получения значка ГТО . Кажется, я получу паспорт. Ведь я знаю, что это ничего не изменит в отношении людей, но это придаст мне сил».

На этом заканчивается дневник. Долгие годы дедушку преследовали воспоминания о лагерях, часто он кричал во сне, но родным ничего не рассказывал. Он начинал пить, когда становилось особенно тяжело. Часто он говорил, что за ним следят, но ему никто не верил. Возможно, это была правда, возможно - последствие психологической травмы, нанесенной в плену. Но о своем плене он всегда вспоминал крайне скупо. Он всегда был одинок среди людей.

«Я не смею говорить…» Воспоминания моего деда А. А. Калимова о фашистском плене (1941–1945) / Ирина Калимова

…Война для Ивана Нефёдова началась в сентябре сорок первого. Два месяца учёбы, загрузили в эшелон и прямо на фронт. За эти два месяца ни разу не пришлось стрелять. Копали окопы, окапывались, а вместо винтовок им выдали палки с прикреплёнными к ним ремешками, на них отрабатывали приёмы ближнего боя. На одной станции стал невольным свидетелем разговора между двумя осмотрщиками вагонов: «Видать, не сладко на фронте, еcли санитарные поезда, идущие на восток, пропускают во вторую очередь, а зелёную дорогу дают новобранцам и вооружению в западном направлении. Вчерась пять санитарных поездов прошло с ранеными. А сколько в землице осталось? Ох, горюшко ты людское. Только встали с колен и опять неудача».
Эшелон разгрузили под Москвой, быстро сформировали стрелковый полк. Оружия на всех не хватило, но Ивану винтовка досталась, из которой он, впервые в жизни, выстрелил по самодельной мишени. Затем пешим ходом, под покровом темноты, продвигались на запад. Днём укрывались в лесу. Впервые увидели вражеские самолёты - разведчики, всё затихало, когда они появлялись в небе.
Москва осталась позади, продвигались в сторону Клина. Перед крутым оврагом вырыли окопы, установили проволочные заграждения, противотанковые ежи. Заняли оборону, зарываясь в землю – матушку, строили блиндажи. Вдали были слышны канонады. Стали появляться вражеские самолёты, но им старалась дать достойный отпор наша авиация. Частенько наблюдали за воздушными боями, было печально и больно смотреть, когда падали наши, горящие самолёты. Однажды все с замиранием сердца смотрели, как на парашюте опускался наш пилот из подбитого самолёта. Он был уже почти у земли, но тут появился вражеский самолёт и расстрелял лётчика из пулемёта. Иван первый раз так близко видел смерть, возненавидел фашистов. Всё было ещё впереди, война только набирала обороты. И спокойнее становилось только от того, что кругом земляки. В минуты отдыха вспоминали довоенную жизнь, писали короткие письма домой, туда, где не было войны, подписав конверт, ещё долго смотрели на него. Этот треугольник будет в руках родных, любимых, а адресатам не всем доведётся вернуться домой.
Первый бой был наступательным. Враг хорошо окопался. Полк пошёл в атаку перед заходом солнца без огневой поддержки и танков. Овраг прошли удачно, без потерь. А вот когда поднимались по крутому увалу, застрочили вражеские пулемёты и стали косить, наступающий полк, как серпом траву. Иван стрелял из винтовки, оставалось немного добежать до высоты, как вдруг правое плечо обожгло, словно калёным железом. Он повалился на землю, звон в ушах и… тишина. Очнулся от толчка в грудь. На него смотрел немец в каске. Иван поднялся с трудом, голова шумела, правая рука не шевелилась.
-Шнель, шнель, рус Иван, - подтолкнул его фриц.
Всех раненых согнали на скотный двор. Солдаты перевязывали друг друга, делились сухарями, водой. К обеду их распределили по машинам и повезли на запад. Ехать пришлось недолго, неожиданно налетели наши самолёты и стали бомбить. Раненые высыпали как горох и рассредоточились вдоль дороги. После бомбёжки, оставшиеся в живых, пошли пешком.
Три концлагеря временного содержания сменил Иван. Дважды бежал из плена и всякий раз неудачно. После каждого побега жестоко травили собаками, избивали, половину зубов выбили. Третий побег обдумывали втроём, старшим группы был инженер полка.
-Мужики, нужно бежать на юго-запад, - советовал он.
Уходить решили в дождливую погоду, чтобы избежать преследования собаками по следу. Побег удался.
Всю ночь шли под проливным дождём по берегу неизвестной речушки. Перед рассветом укрылись в густом кустарнике на островке. Яму накрыли хворостом и травой, там и затаились. Отдыхали по очереди, прислушиваясь к любым звукам. Днём осмотрели местность. На левом берегу виднелись посевы кукурузы. «Охраняли» поле чучела, обряжённые в разную одежду. С наступлением сумерек направились к полю. Наломали молодых початков, нарыли картошки. Главное, переоделись в одежду, снятую с чучел, даже посмеялись: «Не обижайтесь, дорогие, как разбогатеем, так сразу возвратим ваши вещи». Ночью шли строго на юг, обходя поселения, днём отлёживались в укромных местах, подальше от дорог и жилья. С каждым днём идти было всё трудней. Силы покидали, картошка и кукуруза закончились.
В очередной раз выбрали подходящее место для укрытия, как оказалось позже, рядом с постом югославских повстанцев. К обеду их, полусонных, голодных и истощённых, захватили без какого-либо сопротивления. После допроса накормили, помыли в баньке. Спали как убитые, обретя долгожданный покой.

Через месяц, окрепнув, попросились на задание. В сопровождении двух сербов, без оружия, направились к железной дороге. На небольшом полустанке обнаружили состав из семи вагонов. Сняли спящего часового, вскрыли товарные вагоны. В одном из них было стрелковое оружие, патроны. Прихватили с собой патроны, автоматы. Под цистерны с топливом подложили взрывчатку. На будке часового куском угля Иван написал: «Смерть фашистам. Сибиряки». Зарево от пожара было далеко видно в ночи. Вся группа была представлена к наградам. В лагере освоились быстро. Сербский язык оказался простым, сходным с украинским и русским. Василия, бывшего инженера полка, майора Советской Армии, через два месяца назначили заместителем командира.
Однажды Иван проснулся среди ночи, долго ворочался, но заснуть до утра, так и не смог. Вышел из душной, прокуренной землянки. На душе стояла необъяснимая тревога. Густой лес. Звёзды на побледневшем осеннем небе сияли холодно и ясно. Над лесом висел народившийся месяц: узенький серп без ручки. «Может, кто-нибудь из родных там, далеко на Алтае, увидит его сегодня», - думал он.

Два года Иван с товарищами воевал в составе народно-освободительной армии Югославии, дважды был ранен. В августе сорок четвёртого, за месяц до освобождения, погибли Василий и Пётр. Потерю товарищей перенёс очень тяжело. Оборвалась последняя ниточка, связывавшая его с Родиной. Кто воевал, тот знает, что жить на войне рядом с земляками – это быть наполовину дома.

После освобождения Югославии от немецко-фашистских захватчиков, раненого Ивана отправили самолётом на Родину. Казалось, всё позади, кончились его муки. Да не тут-то было. В военном госпитале, после неоднократных бесед с сотрудником особого отдела, изъяли документы и награды, полученные в Югославии, запретили вести разговоры о его пребывании за границей. После лечения Ивана комиссовали: правая рука не работала. Новый, 1945-й год, он встретил в родительском доме. Никому не рассказывал о своих скитаниях, даже родителям. Устроился сторожем на элеваторе. Первый удар судьбинушки получил в День Победы: его не пригласили на торжество, фамилия не значилась в списках фронтовиков. Почти каждую неделю вызывали к следователю в НКВД. Всегда задавали одни и те же вопросы: «Как попал в плен?», «Кто может подтвердить побег?». Десятки раз рассказывал заученную наизусть свою историю, показывал рваные шрамы на руках и теле от укусов собак.
-Нет в живых моих товарищей, с которыми я бежал из плена, сожалею, что остался жив, - раздражённо говорил в конце допроса Иван.
-Тебе повезло, что возвратился домой после госпиталя, а не попал на десять лет в лагерь, так что молчи и не рыпайся…

Иван брёл по раскисшей от дождя улице. Дул осенний пронизывающий ветер, сыпал мелкий холодный дождь. Даже собаки помалкивали в своих конурах. Прошёл мимо своего дома. Ему нужно было время, чтобы прийти в себя после очередного допроса у следователя НКВД, выплакаться. Не раз приходила в голову мысль покончить с собой, чтобы не смотреть в глаза наглого, самоуверенного, циничного следователя. Обида переполняла его душу. А слёзы не нужно и вытирать, их смывал дождь. Остановился в конце улицы, закурил. Успокоившись, насквозь промокший, Иван медленно пошёл к дому, единственной пристани, где его понимали, верили в него, где он находил душевный покой.
-Господи, за что такие испытания? Ведь ты знаешь, что нет моей вины в том, что я попал в плен, ведь в бой-то ведут командиры…
Вошёл во двор. Навстречу выскочил пёс Верный, встав на задние лапы, потянулся мордашкой к лицу хозяина. Иван принёс его с работы, пять лет назад за пазухой, маленьким щенком, в такую же дождливую погоду. Он обхватил пса за шею, прижал к себе. Тот, понимая состояние хозяина, заскулил.
-Эх, Верный, видать, ты тоже понимаешь меня!..
Отворилась дверь. На крыльцо вышла жена Надежда, простая деревенская женщина, друг детства, первая любовь Ивана, сумевшая, вопреки всем невзгодам, дождаться его с войны.
-Заходи скорее, нашли время любезничать.
Иван отворачивал лицо от жены, она, зная, где был хозяин, не задавала вопросов, чтобы лишний раз не терзать его израненную душу. Накрыв стол, пригласила ужинать.
-Спасибо, Надюша, что-то не хочется, - произнёс тихим голосом Иван, опустив рано поседевшую голову.

Надежда подошла к мужу, положила руку на плечо, присела рядом на скамью.
-Не казни себя, Иван. Твоя совесть чиста перед богом и людьми. Важно, чтобы человеку кто-то верил. А я верю тебе, слышишь, верю. Держись, всё образуется. Пройдёт это время, мы будем вспоминать его, как страшный сон нашего прошлого.
Постелив постель, Надежда легла, сразу заснула – намаялась за день. Иван смотрел на спящую жену, на её разметавшиеся по подушке шелковистые русые косы. Он не представлял себя без Надежды. Жена была его опорой, верой и надеждой в дне настоящем и будущем.

Иван прошёл на кухню и прикрыл за собой дверь. Распахнул форточку; ветер продолжал свою заунывную песню, под его порывами крупные капли дождя барабанили по оконному стеклу. Осенний жёлтый лист прилип к мокрому стеклу, но струи воды смывали его вниз, сопротивляясь, лист медленно сползал и, наконец, сорвался. Иван сравнил свою жизнь с этим листом, когда-нибудь его сердце не выдержит потока недоверия и подозрения. И те испытания, которые ему довелось пройти в плену, сейчас уже не казались такими страшными, как теперешние муки на своей Родине. Когда же они закончатся?…

Весной пятьдесят третьего вызовы в НКВД прекратились. Накануне Дня Победы, шестого мая пятьдесят пятого года, Ивана вызвали в военкомат. Стоял тёплый, тихий денёк. Прошедший дождь освежил краски, смыл пыль с деревьев, заборов, кое-где появилась зелёная травка. Иван брёл по улице, до боли знакомой и родной, по ней он уходил на фронт. Прошла целая жизнь, длиною в тридцать три года, хотя внешне, из-за перенесённых страданий, Иван выглядел гораздо старше своего возраста.

Перекрестился. Открыл дверь, переступил через порог. Дрожащей левой рукой протянул дежурному повестку, правая рука висела как плеть. Его провели в кабинет военкома, где находился и начальник милиции, бывший заместитель начальника НКВД, который не раз допрашивал Ивана.
-Присаживайтесь, пожалуйста, Иван Трофимович, - вежливо предложил комиссар, указав жестом на стул.
Военком, каким-то загадочным, изучающим взглядом смотрел на Ивана. Перед ним сидел высокий крепкий человек, совершенно седой, худое лицо спокойно и печально. На него смотрели глаза человека, который не мог забыть тяжкой боли, выстраданной им.
– Мы Вас пригласили для того, чтобы возвратить вам изъятые награды, полученные в Югославии, а также вручить наши, советские…
Стены и потолок закачались. В глазах потемнело, Иван повалился со стула. Когда очнулся, увидел рядом с собою врача. Придя в себя окончательно, осмотрелся. Начальника милиции не было. Врач посоветовал в ближайшее время прийти к нему на приём. Иван остался вдвоём с военкомом.
-Ох, и напугал ты меня, друг! Прости нас, Иван Трофимович. Я тоже прошёл войну и знаю её лучше, чем начальник милиции. Время такое было, жутко вспоминать. Хорошо, что оно уходит от нас…
-Я Вас не обвиняю. Спасибо, что хоть поздно да вспомнили.
Военком пояснил ситуацию:
-На тебя в Москву пришли очень хорошие документы, которые подтверждают то, что ты героически сражался в повстанческой армии Югославии. Пригласили на юбилей, но Москва приостановила поездку.

…Прошло двадцать лет. В середине семидесятых поступило очередное приглашение из Югославии, третье по счёту, вместе с наградой. Ивана Трофимовича, вместе с женой, приглашали ветераны повстанческой армии Югославии. Не задумываясь, Иван Трофимович дал согласие поехать на встречу. Уж очень хотелось побывать на могилах своих друзей-однополчан, навечно оставшихся на чужбине, показать те места жене, где воевал. Он ждал с нетерпением, когда оформят документы на поездку. Сидя на крыльце дома, мысленно бродил по былым местам, стоял у могилы земляков. Боль в сердце, как заноза, мешала мечтать. Годы испытаний оставили рубцы на сердце, как зарубки топора на стволе берёзы.

Заместитель военного комиссара, прибывший к Ивану Трофимовичу, стоял в растерянности и недоумении. У входа в дом стояла крышка от гроба. Вышла хозяйка с заплаканными глазами, вежливо пригласила зайти в дом.
-Я принёс документы на поездку, - смущаясь и как бы оправдываясь, сказал он.
-Спасибо Вам за заботу. Ох, как он ждал этого дня, радовался предстоящей поездке. Да вот не дожил, сердечный.
Набежала небольшая тучка и редкие, но крупные дождевые капли, как пули застучали по крыше. Раздался раскатистый грохот грома, как прощальный салют, героическому подвигу рядового солдата.

Ох, да попал солдат
В полон к ворогам...
Из старинной песни

1

Вечером 8 сентября 1941 года, когда солнце уже коснулось горизонта, я сделал первые шаги в сторону черной неизвестности. Со мной в напарниках пошел мой наводчик Иван Завгородний, родом из Тамбовской области. Нашим главным желанием было пересечь примерно трехкилометровой ширины луг и войти в лес, где и укрыться на какое‐то время, а уж потом, сориентировавшись как следует, искать местных партизан или же продвигаться на восток, в сторону линии фронта. Но желание это было чисто умозрительным, а поступками нашими двигал больше всего страх, главным порождением которого явилась утрата воли и здравого смысла. Да и неоднократно выручавший меня инстинкт самосохранения был в значительной степени парализован, только, может быть, не страхом, а измотавшей меня усталостью и апатией.

Что же касается здравого смысла, то он вообще куда‐то исчез. Судите сами: уходя в неизвестность, я не взял с собою ни шинели, ни плащ-палатки, ни даже котелка, а вокруг уже осень начиналась. При мне была моя винтовка ВГ-3615 с трехгранным штыком [ ВГ-3615 - вероятно, заводской номер винтовки. На вооружении Красной армии в то время состояли в основном трехлинейные винтовки Мосина образца 1891 / 1930 гг., которые выпускалась с четырехгранным штыком. Указание на трехгранные штыки скорее всего произошло из‐за аберрации памяти автора: они применялись в русской армии до второй половины XIX в. с винтовками Бердана, позднее были заменены на четырехгранные - как более технологичные в изготовлении. Самозарядные винтовки Токарева и Симонова, которых во время войны было немного, комплектовались клинковыми (ножевыми) штыками. ] , пехотная лопатка в брезентовом футляре и ручная граната, все это висело у меня на солдатском ременном поясе, а на мне самом - каска, надетая на пилотку, хлопчато-бумажная гимнастерка, насквозь пропитанная потом, такие же брюки-полугалифе и кирзовые сапоги 43‐го размера, выданные мне вместе с брюками десять дней назад, когда мне осколком немецкой мины поцарапало голень правой ноги. Царапина еще не зажила, но и не беспокоила особенно. Остается еще добавить, что взрыватель от гранаты находился у меня в нагрудном кармане гимнастерки, в патронташе было двадцать патронов да еще пять - в винтовочном магазине и в стволе, а в голенище правого сапога - алюминиевая ложка.

Примерно так же был одет и вооружен и Иван Завгородний, только он не забыл прихватить с собой плащпалатку.

Выйдя из прибрежного мелколесья на луг, мы увидели в лучах заходящего солнца рассыпавшиеся по нему мелкие группки наших солдат, двигавшихся в том же направлении, куда решили пробраться и мы. Дойдя до первой копны сена, я совершил поступок, свидетельствовавший о том, что со здравым смыслом я в тот злополучный час оказался и в самом деле не в ладах: я засунул вглубь копны не только все бывшие при мне документы, но и тот пластмассовый пенальчик, где хранилась свернутая в трубочку бумажка со всеми необходимыми сведениями обо мне (по‐моему, Иван Завгородний сделал то же самое).

Зачем я это сделал? Да, наверное, я все‐таки допускал возможность быть захваченным в плен и потому заранее решил, что своего подлинного имени немцам не назову. Почему? А опасался, что если о моем пленении станет известно нашим властям, то родичам моим будет не сдобровать: приказ Сталина 270 [ Имеется в виду приказ No 270 Ставки Верховного Главного командования Красной армии, изданный 16 августа 1941 г. и подписанный лично И. В. Сталиным, запрещал солдатам Красной армии сдаваться в плен. ] я помнил хорошо.

Понимаю, что на мое объяснение явно бессмысленного поступка само собой напрашивается неопровержимое возражение: ведь моя ссылка на якобы имевший место разлад со здравым смыслом не выдерживает даже самой доброжелательной критики, ибо поступок этот вовсе и не бессмысленный.

Что ж, возражение это настолько серьезное, что оставить его без внимания никак нельзя. И потому я, продолжая настаивать на своем, привожу куда более убедительный довод в подтверждение не рядовой, или будничной, а смертельно опасной бессмыслицы, какую я себе тогда позволил. Ведь шли‐то мы с Иваном Завгородним не в плен сдаваться, а хотели к своим пробиться, потому и оружие с боеприпасами при себе имели, и никому из нас и в голову не пришло бросить оружие. И вот допустим, что к своим мы пробрались. А у нас первым делом документы потребовали бы в подтверждение того, что мы именно те, за кого себя выдаем, а не шпионы, врагом подосланные. Ну, а поскольку документы предъявить мы не смогли бы, с нами вполне возможно было поступить в соответствии с законами военного времени, статью для вынесения самого сурового приговора найти не затруднились бы.

Сегодня вспоминая об этом, утешаюсь лишь тем, что не я один так поступил. Слабое, конечно, утешение: ведь я, будучи живым, отказался от самого себя. Из-за страха перед черной неизвестностью отказался. А разве это допустимо - от себя отказываться? Но если я позволил себе такое, значит, причины были не только во мне. Нет, этим утверждением я нисколько себя не оправдываю и вовсе не хочу перекладывать свою вину на кого‐то другого, ибо это прежде всего моя вина, и я всю жизнь думаю, как бы искупить ее - перед людьми и перед совестью своей, но сумею ли искупить ее до конца - в этом я не уверен, как не уверен и в том, что ее искупить возможно.

От той копны мы двинулись дальше в сторону леса. Но когда вошли в мелкий кустарник, с той стороны, куда мы двигались, резанули очереди немецких автоматов и вокруг нас засвистели, плюхаясь в землю, пули. Мы залегли, притаились. А вскоре со стороны луга, который мы только что миновали, послышались голоса немецких солдат. Видеть немцев в сгустившихся сумерках мы не могли, но отчетливо различали отдельные слова, которые они выкрикивали друг другу, чтобы поддерживать взаимное общение. Чувствовалось по их вскрикам, что, шагая по чужой земле, они изо всех сил стремились сбросить с себя наваждение страха за собственные жизни, вот и взбадривали себя, посекундно взывая к впереди и позади идущим.

Страхом заледенило и мою душу, когда я слушал гогот и гвалт чужих голосов, напоминающий неистовый лай спущенной с цепи своры псов. Страхом и сознанием своей беспомощности перед неведомой силой, готовой безжалостно раздавить на своем пути все живое.

Галдеж и гогот немцев, продвигавшихся по лугу в сторону Чернигова, продолжался более часа, так что трудно было представить, сколько их. А когда их гогот и гвалт заглохли, поглощенные расстоянием, впереди нас, вероятно, по кромке леса, в котором мы предполагали укрыться, поползли от села Гущино в сторону Чернигова то ли танки, то ли грузовые автомобили, и рокот их моторов заглушил все другие звуки наступившей ночи. Но вот рокот утих, и мы с Иваном двинулись было опять в сторону леса, но оттуда снова затрещали автоматы, и вокруг нас зашмякали пули.

Давай отроем окопчик, хорошо его замаскируем, перекроем ветками кустов, поверх них дернину уложим, оставим маленькую отдушину, влезем через нее внутрь блиндажика, а при надобности и вылезем из него... Пару дней проваляемся здесь, а потом двинем дальше...

Так ответил Иван на мой вопрос.

Ну что ж, - согласился я, - ничего лучшего, пожалуй, в нашем положении придумать невозможно, а раз так, то приступаем к делу...

2

До самого утра трудились мы в поте лица, сооружая для себя временное убежище. Где‐то заполночь поднялась над горизонтом полная луна и облегчила нашу работу тем, что вполне прилично осветила близлежащие кусты, среди которых мы выискали ветки потолще и, срубая их лопатами, укладывали поперек будущего блиндажика, а ветки помельче набрасывали охапками поверх крупных и присыпали их землей, а уж поверх земли укладывали пласты дерна, нарезанные лопатами под ближайшими кустами.

Уснули мы, устлав дно своего блиндажика мелкими ветками, уже на рассвете. Не уснули, а будто провалились куда‐то в небытие. А сколько проспали, точно сказать не могу, но проснулся я оттого, что сквозь сон уловил какую‐то опасность: сквозь шорох ветра в окружавших наше убежище кустах расслышал я еще какие-то глухие звуки, - сперва вроде бы шаги, а потом и голоса. Чья‐то нога наступила на наш блиндажик, и на нас посыпались струйки земли. А через секунду через наш лаз-отдушину послышался спокойный, без малейшего намека на озлобление, усталый голос: «Русс, аусштайген!..», что означало: «Русский, вылезай!..»

И с этого вот «Русс, аусштайген!..» и началась для меня черная неизвестность, продлившаяся 1338 дней и ночей.

Сдаемся! - крикнул из нашей норы Иван Завгородний и первым вылез наружу.

Вслед за Иваном вылез и я, положил у ног немцев свою винтовку и поднял руки. Нас обыскали. Позволили справить нужду, а сами отвернулись и закурили. Немцев, взявших нас в плен, было человек пять. Один из них, самый высокий и сильный, на наших глазах поломал наши винтовки - жахнул дважды прикладами о землю, держа винтовку за край ствола, и, отделив ствол от приклада, разбросал их в разные стороны. Без всякой злобы он это сделал, будто колоду дровяную надвое колуном распластал. На нас немцы не кричали и не ругались. А я тогда подумал: может быть, потому не кричат и не ругаются, что подведут сейчас к опушке леса, куда нам так хотелось вчера пробраться, да и уложат там навсегда.

Но немцы, прочесавшие весь кустарник, в котором мы скрывались, повели нас не к лесу, а в сторону Чернигова.

А в противоположную сторону, как я заметил, вернулась другая группа немцев, прочесывавшая тот же массив кустарника от села Пущино. Один из немцев, с велосипедом в руках, подозвал меня и велел взять велосипед. Я подумал, что он хочет проверить, умею ли я ездить на велосипеде, и хотел было, поставив левую ногу на педаль, разогнать его и сесть, но немец сказал «найн» и, надавив пальцами шины, дал мне понять, что ехать на нем нельзя, прокол в камерах, и знаками разъяснил, что велит вести велосипед руками. И я повел, Иван Завгородний шагал рядом, а немцы позади нас о чем‐то между собой переговаривались.

Значит, на месте захвата они нас не уложили, но где‐то все‐таки, наверное, уложат? - проговорил тихо Иван.

Кто знает, что у них за порядок?.. Может быть, по одному да по двое не укладывают, а сразу сотнями? - так же тихо отозвался я.

В отличие от предшествующего, день 9 сентября 1941 года выдался пасмурный, но теплый: даже в одной гимнастерке я не ощущал прохлады, - чуть накрапывал ленивый, мелкий дождик, впрочем, не столько дождик, сколько теплая туманная морось, - погода словно оплакивала нашу погибель.

Километра через полтора от того места, где нас захватили, немцы, выполняя поданную команду, остановились и нам велели остановиться. Расселись прямо на траве, достали из своих ранцев хлеб и маленькие жестяные коробочки с мясным паштетом и принялись за еду. Глядя на них, неторопливо, но с аппетитом жующих, я с удивлением подумал, почему это мне совсем не хочется есть, и сразу же понял, почему: о еде ли думать, когда не знаешь, сколько тебе осталось жить.

Давай все‐таки спросим, когда нас кокнут, - сказал Иван.

Хорошо, я сейчас попробую, - ответил я и тут же, собрав весь свой запас немецких слов, обратился к самому спокойному и самому интеллигентному на вид немцу.

А тот, ничуть не изменив выражения своего лица, ответил невозмутимо, что, мол, для вас война окончена и всех вас отправят в германский тыл на работу.

Когда я перевел Ивану ответ немца, тот проговорил:

Да заливает он, чтобы успокоить нас... Им же о таком не велено, наверное, говорить.

Я тоже не очень‐то поверил немцу, потому что пребывал в таком состоянии, хуже которого, наверное, не бывает, - апатия, равнодушие, безразличие ко всему на свете парализовали мою душу, не хотелось никому и ничему верить, не возникало желания и положиться на какую‐то надежду. Наиболее точно тогдашнее мое настроение можно было бы выразить тремя словами: будь, что будет...

3

А мелкая туманная морось продолжала свое тихое, незаметное дело, - пропитывая влагой высушенный солнцем и ветром предыдущих дней воздух, она будто бы и впрямь оплакивала нас, павших вчера, но оставшихся в живых, чтобы нынче, и завтра, и в бесконечной череде грядущих дней влачить в себе и на себе ярмо позорной неволи. Тяжкое само по себе, оно обрушилось на наши души двойной, а может, и тройной тяжестью от сознания, что с того самого момента, как мы оказались в руках врагов, будучи поверженными и обезоруженными, государство, которое мы защищали и на верность которому присягали, от имени Родины отринуло и отвергло нас, послав вослед проклятье и заочно пометив клеймом изменников.

Зная, что мечен этим несмываемым клеймом, способен ли ты будешь, пока идет война с врагом, который взял тебя в полон и бросил, как и полагается, за колючую проволоку, - способен ли ты будешь настолько воспрянуть духом, чтобы хватило сил вытряхнуть из души своей тяжкой свинцовой пылью пропитавшее ее оцепенение и, облегчив ее таким образом, рвануть в запредельную даль, туда, где твоя Родина, без которой нет для тебя полнокровной жизни? Способен ли ты будешь совершить такой рывок, не будучи уверенным в том, что Родина не только великодушно простила тебя за твое самоотверженное возвращение и вновь, без всяких унизительных для тебя оговорок готова вручить оружие и благословить на новые

битвы с врагом, которого ты, побывав у него в плену, настолько хорошо узнал, что уж во второй раз в руки ему живьем не дашься?

Эти мысли начали бередить мне душу с того самого момента, как только я услышал от интеллигентного вида немца ответ на вопрос, когда с нами покончат. И дело не в том, поверил я немцу или не поверил, а в том, что его должный стать успокоительным ответ нисколько меня не успокоил, да и не мог успокоить. По той причине не мог успокоить, что обещанное немцем сохранение моей жизни не воспринималось мною как ее продолжение, потомо что жизни как таковой, жизни привычной и приемлемой для себя я в том положении, в каком я только что очутился, не представлял и представить не мог, как не мог тогда понять и того, что для ощущения - не жизни, нет, а хотя бы какого‐то подобия ее - понадобится очень длительное время, а восприятие длительности времени стало для меня в тот день просто недоступным, ибо оно, время, для меня остановилось.

И это ощущение остановившегося времени, начавшее пробиваться из глубин моего подсознания с того момента, когда мы утопили в Десне свои минометы и когда немцы стали обстреливать нас с левого берега Десны, и полностью овладевшее моим сознанием, как только немцы, велев мне и Ивану Завгороднему вылезти из своего жалкого убежища, тут же на наших глазах сломали наши винтовки, - это ощущение остановившегося времени надолго, очень надолго парализовало мою волю к жизни и повергло душу в состояние длительной апатии.

Нет, не скажу, что мне хотелось обязательно и немедленно умереть, - если бы такое желание мной овладело, исполнить его не составило бы никакого труда, стоило лишь изобразить попытку к бегству, и очередь в спину из немецкого автомата это желание исполнила бы незамедлительно. Но мне и жить не хотелось, и потому я возможность расстрела, которого мы с Иваном Завгородним ждали от немцев, воспринимал как должное, и если бы это случилось, я принял бы его, по всей вероятности, без внешнего протеста, так как считал для себя такой протест не просто бессмысленным, но и унизительным: смерть от вражеской пули, что о ней ни думай, вовсе не позорна.

Однако в тот день, когда время для меня остановилось, жизнь, тем не менее, продолжалась, и даже меня, переставшего на что‐либо надеяться, она оградила от смерти, что поджидала многих из нас всего через каких‐нибудь пять-шесть недель. И среди многих неизвестных наших солдат непременно лежать бы и мне, если бы не Человек, ставший моим спасителем, моим ангелом-хранителем. К стыду своему, я даже не узнал имени этого Человека, - так я был подавлен всем случившимся с нами.

Расскажу, однако, все по порядку. Где‐то во второй половине дня немцы привели нас в село и загнали в колхозную конюшню. Конюшню не закрыли, но вокруг ее ограды расставили автоматчиков. У самого входа в конюшню, когда нас с Иваном Завгородним подвели к ней, стоял молодой Человек в командирской шинели и в фуражке, - по всей вероятности, старшина сверхсрочной службы, исполнявший какие‐то технические или канцелярские обязанности в высоком, рангом значительно выше полкового, штабе. Я запомнил добрые, задумчивые и печальные глаза этого Человека. Я остановился напротив него, и он стал меня расспрашивать о том, о сем. Я охотно отвечал на вопросы и сам о чем‐то спрашивал. Словом, разговорились, да так разговорились, что я почувствовал в нем что‐то очень близкое мне, - что‐то от Вани Показеева, друга моего лучшего, почудилось мне в нем. А в конце разговора он так жалостливо посмотрел на меня, будто мой завтрашний день предвидя, и говорит:

Как же Вы будете - и без шинели, и даже плащпалатки нет у Вас?.. Вот, возьмите...

И с этими словами он протянул мне свою свернутую трубкой плащ-палатку. Я взял. Поблагодарил. А имени его спросить не догадался. И он тоже не спросил моего имени. И мы разошлись: он пошел к кому‐то из своих, а я откликнулся на зов Ивана, подыскавшего нам подходящее место в дальнем углу конюшни. Мы разошлись и больше не встретились. Жизнь мне спас Человек, а я даже имени Его не знаю. Но храню Его образ в душе своей всю жизнь и сохраню до последнего своего часа: если бы не Он, не прожить бы мне и двух месяцев в том аду, в каком пришлось оказаться.

4

В той конюшне продержали нас недолго, не более четырех часов, пока немцы не закончили прочесывать всю местность к юго-западу от Чернигова, где еще вчера шел жестокий бой. А перед вечером лающие крики немцев повыгоняли нас из конюшни и построили в колонну по пять человек.

Когда я выходил из‐за конюшенной ограды, колонна уже почти выстроилась, а на ее правом фланге я увидел несколько наших старших командиров - подполковников и майоров, - и среди них узнал чернявого с усиками подполковника, который был начальником корпусной артиллерии нашей, 5‐й армии [ 5‐я армия под командованием генерал-майора М. И. Потапова с начала войны была включена в Юго-Западный фронт и участвовала в приграничных сражениях и в Киевской оборонительной операции, в ходе которых понесла тяжелые потери. В сентябре 1941 г. армия была расформирована, а ее соединения и части переданы в другие армии фронта. Вновь 5‐я армия была создана в октябре 1941 г. на базе войск Можайского боевого участка. В составе Западного, затем 3‐го Белорусского фронта участвовала в Московской битве, Ржевско-Вяземской, Смоленской, Белорусской и Восточно-Прусской наступательных операциях. ] . Нет, на душе мне не стало легче оттого, что среди плененных немцами увидел я и своих высоких командиров, скорее наоборот: сердце сжалось от мысли о масштабах нанесенного нам поражения, оправиться от которого сумеет ли моя многострадальная Родина? Кто‐то из неподалеку стоявших, горько вздохнув, вымолвил: «Неужели погибла Россия?..» И никто ему не ответил, потому что этот же вопрос терзал душу каждому, а ответить на него - разве ж мы сумели бы тогда?..

Колонна получилась длиннющая, - чуть не полкилометра от правого до левого фланга, а конвоиров с автоматами не менее тридцати человек. Конвоиры долго и тщательно нас пересчитывали, прежде чем погнать в сторону Чернигова, а меня все не оставляла мысль о том, что выведут нас сейчас за околицу, где уж приготовлены пулеметы, и успокоят навсегда. Но вот подъехала легковая машина, из нее вышел немецкий генерал, и все немецкие охранники вытянулись в струнку, генералу доложили, по всей вероятности, о количестве взятых в плен русских, он подошел к голове колонны, задал несколько вопросов нашим старшим командирам (что это были за вопросы и что на них отвечали, я слышать не мог, потому как стоял метрах в ста от головы колонны), потом генерал прошел вдоль колонны, высокомерно и брезгливо оглядывая нас, махнул кому‐то рукой, после чего раздались лающие команды охранников и колонна медленно зашагала в сторону Чернигова.

Тот скорбный и позорный для нас марш продолжался, как мне показалось, чрезмерно долго: ведь до Чернигова было не более десяти километров, а мы преодолевали их никак не менее четырех часов, - может быть, потому, что слишком часты были остановки, во время которых нас обгоняли колонны немецких солдат, спешивших туда же, куда вели и нас, в сторону Чернигова.

Привели нас около полуночи на товарный двор железнодорожной станции, командиров тут же отделили и поместили в крытый склад, закрыв его двери на замок и поставив возле них часового с автоматом, а нас оставили во дворе, и мы разбрелись по разным навесам, где еще валялись остатки невывезенного сена, - оно‐то и послужило нам прекрасной постелью, подобной которой мы потом долго-долго не увидим. Да, одни долго-долго, а другие - никогда.

Вдыхая запах сена, скошенного, по всей вероятности, в июне и привезенного сюда скорей всего в августе, я вспоминал давным-давно минувшие дни своего щаповского [ Дмитрий Трофимович Чиров родился 1921 г. в деревне Щапово, которая находится в 30 км к югу от города Уральска. ] детства и мысленно прощался с ними навсегда: ощущение остановившегося времени продолжало держать мою душу в тисках беспросветной безнадежности. Это ощущение было настолько сильным, что подавило и вытеснило куда‐то все другие, даже самые естественные и жизненно необходимые, - голода и жажды: уже более суток во рту у меня и маковой росинки не побывало, а мне не хотелось ни есть, ни пить, будто потребность в пище и воде куда‐то улетучилась, но меня это нисколько не беспокоило.

Случилось что‐то, по‐видимому, и с моей памятью, точнее - с восприятием и запоминанием всего, что меня окружало: я не помню, с кем именно шел я рядом в той позорной колонне, не помню, когда покинул меня, примкнув к компании своих тамбовских земляков, Иван Завгородний, - случилось ли это уже в Чернигове или Гомеле; не помню, когда близко сошелся с Иваном Заверткиным и Петром Кильгановым, - в Чернигове, Гомеле или в Бобруйске; не помню точно, когда начало беспокоить меня ощущение голода, - еще в Гомеле или уже в Бобруйске; встречался ли я в Гомеле с Каримом Гариповым лично или же мне кто‐то рассказал, будто видел его в компании татар, сгуртовавшихся вокруг кухни для пленных, где они разделывали туши убитых лошадей, мясом которых немцы кормили нашего брата...

5

Но что‐то же я запомнил из первых дней плена? Да, конечно. Помню, как лежа на сене в одном из многочисленных навесов товарного двора станции Чернигов, прислушивался к поющим деревянными голосами немцам, повзводно и по ротам шагавшим куда‐то, и их деревянное пение вызывало у меня такой прилив тоски, справиться с которой не было никаких сил, и мне ни на что не хотелось смотреть, ни с кем и ни о чем не разговаривалось, ни о чем не думалось, лишь одно-единственное желание теплилось где‐то в глубине еще не до конца парализованной души - сжаться в комок, превратиться в крохотную точечку и - забыться, забыться, забыться.

А где‐то у самых ворот товарного двора, совсем неподалеку от меня, суетились немецкие конвоиры: кого‐то поднимали, сгоняя с нагретых мест, строили, считали, уводили куда‐то в город, потом через некоторое время - через час, два, пять часов? - приводили назад, и приведенные с кем‐то делились впечатлениями о своей удаче: что‐то там они то ли грузили, то ли выгружали, и удалось им при этом перекусить, а что‐то даже и с собой прихватить, и смысл их впечатлений был обнадеживающим, - мол, расстреливать нас немцы не думают, значит, пока живы останемся. Доходили отголоски этих впечатлений и до моих ушей, да только легче мне от них не становилось, - душа продолжала пребывать будто в замороженном состоянии.

Так продержали нас в этом товарном дворе часов до шести вечера 10 сентября, а потом подогнали несколько больших крытых грузовиков и загнали всех в кузова. На закате солнца привезли нас в Гомель, где расположили то же на каком‐то производственном дворе. Ни в Чернигове, ни в Гомеле нас ни разу не покормили: утром 11 сентября всем накануне вечером привезенным из Чернигова велели построиться, вывели со двора и вновь загнали в крытые машины.

А перед тем как отправить дальше, немцы продемонстрировали перед нами свое сытое благополучие: у самых ворот Гомельского лагеря для военнопленных стоял грузовик с открытым верхом, а в нем немцы-охранники с аппетитом жрали свои увесистые и калорийные завтраки - хлеб с салом и колбасой запивали чем‐то из фляг - и громко обменивались оскорбительными репликами в наш адрес. А мы, уже третьи сутки ни разу не евшие, проходили мимо них, невольно сглатывая голодную слюну.

К тому времени, кажется, ко мне вернулось ощущение голода, и я вспомнил нечто подобное из своей жизни в семье отца и мачехи: наказывая меня голоданием, они усаживались за стол, уписывали за обе щеки обед или ужин, а я сидел в стороне и глотал голодную слюну. И это воспоминание помогло мне тогда, никому не говоря ни слова, горько пошутить над самим собой: уж если я выдерживал голодные испытания в родной семье, то уж здесь‐то, в неволе немецкой, тем более выдержу. Так впервые за часы плена на мгновение вспыхнуло во мне залетной искоркой чувство юмора. Вспыхнуло и сразу же угасло. Надолго-надолго угасло.

До Бобруйска нас везли чуть ли не целый день. Провозили через полностью разрушенные города Жлобин и Рогачев, - одни прокопченные сажей печные трубы вздымались в пустынное небо, с немым укором взывая к нему о сострадании и милосердии, а обнаженные со всех сторон остовы печей всем своим видом укоряли людей за их бессилие и жестокость. И редко кто из нас, глядя на эти костьми полегшие под вражеским огнем города, не содрогнулся сердцем, приняв их бессловесный укор и в свой адрес. А уж какое чувство вызвали у нас сброшенные с постаментов бронзовые бюсты Ленина и Сталина, валявшиеся у самого въезда в Жлобин, сказать нетрудно: демонстрируя перед нами свое высокомерное презрение к нашим государственным святыням (из песни слова не выкинешь - бюсты Сталина, как и памятники Ленину, считались нами официальной святыней), немцы растаптывали и наше национальное, патриотическое и гражданское достоинство и тем самым преступали самые священные законы цивилизованной морали, даже за людей нас не считая. И в этом был главный просчет их государственной человеконенавистнической стратегии.

Да, Гитлеру удалось заморочить немцев расистским национал-социализмом, внушив им бредовую мысль о недосягаемом превосходстве расы чистопородных арийцев, каковыми он посчитал тех своих германских соотечественников, в ком вплоть до пятого колена нет ни капли неарийской крови. Сталин же возомнил себя единственным непогрешимым пророком пролетарского социализма и, подмяв под себя огромную страну, заморочил нас верой в свое величие и гениальность, в свое право распоряжаться нашими судьбами так, как в его понимании повелевают идеи социализма.

И Гитлер, и Сталин возглавили сильнейшие в Европе государства с почти одинаковыми тоталитарными режимами. Только тоталитаризм Гитлера был больше направлен вовне, а тоталитаризм Сталина - внутрь государства, что и привело в предвоенное десятилетие к истреблению миллионов советских граждан. Однако Сталин умело спекулировал ленинскими и, в основе своей гуманистическими, лозунгами, благодаря чему в наших людях и крепла вера в истинный социализм. И нельзя не сказать, что именно эта вера воспитывала в наших людях чувство гуманности к народам зарубежных стран, и потому мы, когда наступила пора возмездия гитлеровским захватчикам, унижать национальное достоинство немцев себе не позволяли. Немцы же в 41‐м и 42‐м годах унижали наше достоинство без всякой оглядки и тем самым добились эффекта прямо противоположного тому, на какой рассчитывали.

И первые месяцы моего плена явились тем временем, когда беспардонная самоуверенность гитлеровцев крушила не только наши вооруженные силы, но и растаптывала на оккупированных ими землях все, что было провозглашено и завоевано нашей революцией, освящено именем Ленина. Отделить Ленина от Сталина, чтобы понять нас и отнестись к нам с надлежащим уважением, гитлеровцы не хотели, да и не могли.

6

Нас привезли в Бобруйск на закате солнца 11 сентября, в конце третьего дня моего плена. В самом центре города, где не было никаких следов разрушений, словно война и не коснулась тех мест, колонна перевозивших нас машин остановилась, и мы получили возможность увидеть тихий и чистый уголок небольшого городка - вымощенная булыжником улица, деревянные, как в Пензе, тротуары, витрины магазинов, а совсем неподалеку от машины, где, словно звери в клетке, находились мы, - ресторан, к дверям которого подходили и тут же скрывались за ними молодые мужчины, одетые в хорошо отглаженные костюмы, а некоторые из них вели под руку тоже молодых и нарядно одетых, модно причесанных женщин...

Неужели все это не приснилось нам, вышибленным войной не только из ставших привычными окопов, но и из естественного ритма человеческой жизни, включающей в себя своевременное удовлетворение самых естественных потребностей - мытье рук и лица, прием пищи, утоление жажды, смену белья, чтение газет или книг, писание писем родным и близким, - неужели этих мужчин и женщин мы видели наяву? А если и наяву, то, может быть, это совсем не реальная, а всего лишь сказочная явь, - война кругом, а тут все выглядит так, будто никакой войны вовсе и нет. Да и кто они, эти модно одетые и чисто выбритые мужчины с нарядными дамами под ручку?

Ответ на этот вопрос не заставил себя долго ждать: машины тронулись и вскоре въехали, миновав тот тихий и укромный переулок с рестораном и чисто вымытыми витринами магазинов, на торговую площадь с рыночными прилавками. Вдруг машины резко сбавили скорость, а мы сразу же поняли причину этого: слева по ходу стояла недавно сооруженная - ошкуренные столбы еще не успели потемнеть от желтизны - перекладина, а на ней - пять мужских трупов в крестьянской одежде и на груди у каждого деревянная табличка, на которой дегтем выведены слова: «Я был партизаном».

Вот так немцы в течение всего лишь одного дня устроили перед нами, поверженными пленниками, целых три демонстрации: первая из них была призвана пробудить в нас зависть, - как же сытно и вкусно питаются немецкие солдаты; вторая демонстрация, во время проезда через полностью разрушенные Жлобин и Рогачев, вероятнее всего, имела своей целью ошеломить нас мощью германского оружия, сопротивление которому, мол, учти

те: это бессмысленно; что же касается последней демонстрации, то она, как мне теперь представляется, призвана была завершить начатый утром процесс психологического устрашения и оболванивания: нарядно одетые мужчины, под ручку с красивыми женщинами идущие в конце рабочего дня в ресторан, должны были показать нам, как добры и великодушны оккупационные немецкие власти к тем советским гражданам, которые безо всякого сопротивления отреклись от себя вчерашних и покорно согласились служить новоявленным хозяевам; ну, а трупы повешенных говорили сами за себя, - вот, мол, что ожидает каждого, кто осмелится поднять на нас оружие.

Бобруйский лагерь для военнопленных [ В Бобруйске в это время имелось два транзитных лагеря для советских военнопленных: один - в бывшей крепости (дулаг No 131, вместимостью около 40 тыс. человек) и другой (дулаг No 314, вместимостью около 6 тыс. человек) - возле аэродрома. Судя по всему, Чиров попал во второй из них. В своем отчете об инспекции этого лагеря 29.9.1941 г. (спустя две недели после того, как через лагерь прошел Чиров!), полковник Маршал писал: «С момента прошлого посещения много работы выполнено по развертыванию лагеря. Ликвидировна грязь. 6 тыс. военнопленных размещены теперь удобнее под крышей. Охраны для имеющегося количества пленных достаточно». Комендант лагеря пожаловался на недостаточность персонала самого лагеря - всего 80 человек, а в ответ получил указание привлекать украинцев и обученную вспомогательную полицию (См. Государственный архив - Военный архив Германии, Фрайбург. RH 22. Nr. 251. Bl. 64–67). ] располагался у западной окраины города на невысоком холме вблизи железной дороги. Это был первый настоящий немецкий лагерь для военнопленных, - огороженный двойным рядом колючей проволоки, со сторожевыми башнями через каждые сто метров, с прожекторами на башнях и стоящими на них автоматчиками. У лагеря были двойные ворота, между которыми длинный, метров в сто, коридор из колючей проволоки. В этот коридор и завели нас сразу же после того, как приказали вылезти из машин. Построили в колонну по пять. Пересчитали. Открыли внутренние ворота и завели ввнутрь. Объявили, что питание выдается здесь раз в день, а чтобы получить его, надо, не позднее чем за полчаса до раздачи, построиться по сотням и после пересчета в составе сотни встать в очередь за получением пищи. «Всякий, кто попытается повторно получить паек, будет жестоко наказан», - это последние слова, что были сказаны нам перед тем, как была дана команда «разойдись».

Уже смеркалось, когда мы разбрелись по лагерю, выискивая в разбросанных по его территории сараях, бывших когда‐то складскими помещениями, место для ночлега. Именно в тот вечер я и примкнул к своим старым товарищам по полковой школе - Ивану Заверткину и Петру Кильганову. Оба они были из Мордовии, в полковой школе часто держались вместе, а после окончания школы Петра направили в стрелковый батальон, а мы с Иваном были оставлены - уже в качестве командиров минометных расчетов - в полковой школе, и когда началась война, опять оказались вместе, в полковой минбатарее. Куда исчез Иван Заверткин после того, как мы, вечером 8 сентября, свои минометы в Десне утопили, я не знал. Постигла же его, как и всех нас, кто остался в живых после боя под селом Гущино на правом берегу Десны, та же, что и меня, судьба. И только в Бобруйском лагере, - а может, и в Гомельском, точно не помню, - мы нашли друг друга и не расставались с тех пор, наверное, более полутора месяцев.

В одном из сараев мы разыскали место и сразу же расположились на ночлег. На троих у нас было две плащ-палатки: одна Ивáнова, а другая моя, та, что подарил мне Тот Человек, а у Петра Кильганова ни плащ-палатки, ни шинели не было, - и одну из них мы, сбившись в кучу, стелили, другой накрывались.

О том, что мы были голодны, говорить еще рано: всего каких‐то трое суток прошло с того момента, когда каждый из нас, в одночасье лишившись всего, с чем успел сжиться за месяцы службы и за недели войны, ступил за ту черту, где начиналась черная неизвестность безо всякой надежды на просветление. И только когда нас перевезли в Бобруйск, подвергнув жесточайшей психологической обработке, мы начали осознавать, что представляет эта черная неизвестность. Точнее сказать, покров с неизвестности немцы прямо перед нашими глазами сорвали, обнажив со всей беспощадностью ту черноту, что скрывалась за ним, - черноту неволи, черноту абсолютного бесправия и полнейшей беззащитности, черноту непробиваемой безнадежности. Подавляемые сознанием сковавшей наши души безнадежности, могли ли мы в тот вечер, располагаясь на бесприютный свой ночлег, думать еще и о голодных желудках?!

Ощущение голода начало нас тревожить лишь на следующий день, когда мы увидели, что люди, прожившие в том лагере уже не одну неделю, каким‐то образом приспособились к своему положению и смирились с ним. Отовсюду слышались разговоры о том, как кому удалось накануне попасть на удачную работу, и как на этой работе подфартило что‐то раздобыть, и как потом добытое обменяли на курево, а курево - на полпайки хлеба и тому подобное. Люди с самого утра собирались толпами, в гуще которых бойко шел торговый обмен. Тут никто никому не сочувствовал и никто никому не подарил бы ненужную ему вещь, как подарил мне плащ-палатку Тот Человек. Тут вступили в права совсем иные отношения: каждый за себя и никто за всех.

7

С чем можно сравнить отношение немцев к нам, их пленникам? Не тех немцев, что взяли нас в плен на поле боя, - об их беззлобно-равнодушном отношении я уже рассказал, - а тех, под чье начало мы поступили в Гомеле: немцы, принявшие нас под конвой в Гомельском лагере, были уже не фронтовыми, а тыловыми оккупантами, главной задачей которых было утверждение и всяческое укрепление власти «Третьего Рейха» на только что завоеванных землях. На нас же смотрели как на людское поголовье, которое надо строжайшим образом охранять и держать в повиновении. В предупреждение побегов из лагеря, они кормили нас так, чтобы в течение нескольких недель превратить в беспомощных дистрофиков. Это было отношение нерадивых пастухов к стаду, численность которого никого не интересовала: стадо, вроде бы, ничейное, так что, если оно и убудет, так пастухам от того не убыток, а прибыль, - корм и на павшее поголовье они продолжали получать.

Да, в течение первых двух месяцев плена каждый из нас и в самом деле чувствовал себя в положении некоей человеческой единицы в строго охраняемом людском стаде, обреченном на медленное умирание. Для немцев мы были именно стадом, и ни чем иным: нас, построив по сотням, прежде чем выдать суточный рацион питания, тщательно пересчитывали и итоги, скажем, сегодняшнего пересчета сверяли со вчерашними, но ни один из нас для немецких охранников не существовал как человек: наши фамилии, имена и прочее, что отличает одного человека от другого, немцев не интересовали, и если кто из нас умирал, то хоронили его в общем рву как безымянного.

А кто был больше виноват в таком к нам отношении: немцы, бравшие пленных летом и осенью 41‐го года миллионами, опьяненные своими успехами, походя растаптывавшие в нас все человеческое, или же наше родное правительство, не просто отказавшееся от элементарной заботы о нас, которую наши западные союзники, памятуя о своих солдатах и офицерах, попавших в плен, осуществляли через международный Красный Крест, но и пославшее нам вослед чудовищное проклятие, объявив дезертирами и изменниками? Виноваты, разумеется, обе стороны, но я глубоко убежден еще и в том, что на нашем тогдашнем правительстве лежит несмываемый грех за гибель многих и многих сотен тысяч советских военнопленных, нашедших свой конец за колючей проволокой гитлеровских лагерей.

И что самое жестокое и бесчеловечное в отношении советских властей к нашим плененным врагом воинам: умирали они с мыслью о не снятом с них проклятье, которого, право же, не заслужили. А не оно ли, сатанинское проклятье, прозвучавшее со страниц сталинского приказа 270, вызвало к жизни такое исчадие, как генерал Власов с кликой предателей Родины? Но об этом - речь впереди. Сейчас же могу сказать лишь одно: не будь приказа 270 и не откажись наше государство от услуг международного Красного Креста, не было бы и предателя Власова.

А как легко было немцам выискивать и находить в нашей среде разных прихлебателей и превращать их в своих верных псов! Я не берусь судить, в каких социальных слоях нашего общества обретались до плена те, из кого немцы формировали надсмотрщиков-полицаев и разного рода доносчиков и стукачей, но те, кого мне пришлось наблюдать (в близких отношениях ни с кем из них я не был, потому что иного чувства, кроме отвращения, они не вызывали), больше всего походили на оскотинившихся подонков-уголовников, готовых за кусок хлеба и за несколько окурков продать не только своего соотечественника, но и мать родную. Что немцы для ужесточения лагерного режима опирались - особенно в 41‐м и 42‐м годах - именно на наших подонков, это не делало им чести (впрочем, о чести своей перед нами они нисколько не заботились: нас они за людей не считали), но цели своей добивались: губили нас нашими же руками. Нас, плененных утром 9 сентября под Черниговым, впервые покормили, выдав по двести грамм хлеба и по черпаку картофельной похлебки в полдень 12 сентября в Бобруйском лагере, то есть более трех суток спустя после пленения. Но мучений от голода в те трое суток я не помню, так как не эти мучения определяли мое настроение, а муки душевные, о которых я уже рассказал. И хоть теперь, полвека спустя, не очень приятно в этом признаваться, но ощущение голода лишь на четвертый день плена явилось началом какого‐то поворота и в моем внутреннем мироощущении. Нет, это был вовсе не поворот к надежде, а что‐то совсем иное, а вот что именно? Может быть, очнулся и вступил в свои права парализованный потрясениями последних дней инстинкт самосохранения?

В тот день я впервые почти в упор разглядывал немецких прихлебателей: это были повара-раздатчики, с распухшими от обильной жратвы и лоснящимися от жира, проступавшего сквозь загорелую смуглую кожу, мордами и выпяченными, как у бульдогов, тяжелыми челюстями, - нарочно что ли немцы выбрали типов с бульдожьими физиономиями, чтобы потешиться, наблюдая, как они усердно облаивают своих соотечественников. А уж как они старались перед своими хозяевами, хотя хозяев‐то тех стояло возле раздаточной всего двое: один ефрейтор с висящим на ремне плоским штыком в кожаном футляре да унтер-офицер с парабеллумом, пристегнутым к ремню с левого бока.

Ефрейтор был уже в возрасте, наверное, из недавно мобилизованных, он стоял молча, угрюмо наблюдая за порядком в нашей очереди, а унтер-офицер был совсем молодой, ему усердие наших человекоподобных бульдогов очень нравилось, и он то и дело поощрял их лай одобрительными репликами, смысл которых был примерно таким: мол, хорошо стараетесь, продолжайте и дальше в том же духе. Услышав одобрение господина, бульдоги расцветали мордами от распиравшей их радости и принимались с еще большим усердием облаивать своих голодных, грязных и полуоборванных соотечественников.

Аб! Аб!! Аб! - надтреснутым фальцетом надрывался один мордастый.

Форбай! Форбай! Форбай! [ От нем. «vorbei» - буквально: «мимо». Здесь - в смысле «проходи!». ] - нутряным басом вторил ему другой.

И как эти подлюги свой оскал бульдожий маскировали, когда среди нас находились?! - зло проговорил Петр Кильганов, когда мы вернулись, получив свои порции, в сарай.

Как-как?.. - проворчал в ответ Иван Заверткин. - Сам, что ли, не знаешь, как?! Лебезили перед каждым командиром, да, скаля зубы, улыбались. А теперь, почти по‐прежнему скаля зубы, рычать по‐собачьи и лаять научились - новым хозяевам в угоду.

8

Примерно через неделю всех обитателей Бобруйского лагеря построили по сотням, повели к железной дороге и погрузили в открытые вагоны с высокими бортами, - в них обычно уголь и лес перевозят. Вагоны набили нашим братом битком, так, что никому из нас даже на корточки присесть было невозможно. В голове и хвосте эшелона - крытые вагоны для охранников со специально оборудованными на крышах площадками для часовых. Куда нас повезут, не объявили, в день отправки не покормили и в дорогу ни кусочка не дали.

Перед закатом солнца наш эшелон остановился на станции Слуцк. На первом пути остановился, у самой платформы для пассажиров, которую иногда перроном называют. А вокруг все тихо, из людей никого не видно, лишь охранники немецкие с винтовками наперевес вдоль эшелона расхаживают, а мы на них из‐за высоких вагонных бортов сверху поглядываем да прислушиваемся, что они между собой говорят, - может, хоть назовут конечный пункт нашего следования и удастся узнать, долго ли еще нам вот так‐то: без еды и питья, без возможности справить нужду.

А вечер такой тихий, что только любоваться бы и любоваться им бесконечно, если бы на воле находились, и тепло так, как бывает в дни бабьего лета. Но тут случилось такое, что мигом заставило нас забыть о том, какая благодать царит за пределами нашей неволи, и вспомнить, кто мы есть для любого поставленного нас охранять. Одному парню из нашего вагона приспичило справить «большую нужду», и он принялся упрашивать проходившего мимо охранника, чтобы тот разрешил ему выйти, объясняя и словами и знаками, что выйти крайне необходимо. Но охранник в ответ прицелился в него из винтовки и, пролаяв какую‐то угрозу, пошел дальше вдоль эшелона. А несчастный, которому «приспичило», посмотрел ему вслед и, по всей вероятности, подумал: пока этот тип с винтовкой сойдется с шагающим ему навстречу от головы эшелона напарником да поговорит с ним, он свою нужду справить успеет. И незамедлительно перелез через поперечный борт вагона и, на чем‐то там расположившись между вагонами, совершил то, ради чего и очутился в запретном пространстве. И если бы немец, только что целившийся в несчастного из винтовки, прошагал именно то расстояние, на какое рассчитывал наш бедолага, его вынужденный проступок мог бы остаться незамеченным, и бессмысленного смертоубийства не произошло.

Но немецкий охранник был молод и жаждал подвига. Он, по внешности чистейший ариец, - белолиц, прямонос, со светло-русыми волосами и водянистыми светло-голубыми, цвета зимнего неба, глазами, - пылал ненавистью и презрением к этим вот русским большевикам, которых почему‐то везут в сторону его великого и любимого фатерланда, а будь его воля, он бы их, дай только ему автомат или пулемет, всех до единого уложил, чтобы в родном фатерланде ими не воняло. И что‐то учуял этот юный ариец и потому, прошагав всего каких‐нибудь метров пятьдесят, круто повернул назад и поспешил к нашему вагону.

Что умолявший выпустить его на минуту русский что‐то затеял, бдительный ариец догадался по беспокойному гомону и пугливым оглядкам в его сторону оттуда, где он только что пригрозил пустить в ход оружие, если русский пленный все‐таки осмелится высунуть свой нос за пределы вагона. И когда охранник вернулся, он увидел такое, что заставило его сперва брезгливую гримасу скорчить, и он тут же с отвращением и злобой сорвал с плеча винтовку, снял предохранитель с затвора и, прицелившись в голову несчастного, выстрелил в него чуть ли не в упор. Да не один раз, сволочь этакая, выстрелил, а трижды. И после выстрелов еще какое‐то время постоял возле своей кровавой жертвы, будто любуясь делом рук своих.

На выстрелы сбежались другие охранники, а потом и офицер, начальник охраны, вразвалочку пришагал. Порыготали да погоготали господа немцы между собой, издеваясь над памятью только что убитого, - вот, мол, справил «большую нужду». И в нашу сторону пальцами запоказывали, - вам‐де, свиньи русские, урок, будете знать, как соблюдать предписанный порядок. Один из охранников удивление даже высказал - как это, мол, могла у этого русского «большая нужда» возникнуть: жрать‐то им дают чуть‐чуть, да и то раз в сутки, а сегодня их и вообще не кормили.

О чем думал я, о чем думал каждый из нас, невольно наблюдая за тем, как ведут себя господа немцы, сбежавшиеся поглазеть на совершенно бессмысленное убийство? А о чем можно было думать нам в таких обстоятельствах? Да и что толку было думать - разве думы могли подсказать выход из нашего безвыходного и безысходного положения? В том положении могло быть легче, чем другим, наверное, людям верующим, но среди нас я таких что‐то не встречал: вера в Бога была из нас не просто вытравлена нашей официальной пропагандой, но и беспощадно высмеяна. И о чем же нам, неверующим, было думать, видя, как на наших глазах так нелепо оборвалась жизнь нашего товарища? Да ни о чем другом, кроме как об абсолютной безнадежности своего существования. А еще о том, что мы бессильны и бесправны перед слепой и безжалостно жестокой силой обстоятельств, потому что уже не люди, а именно обстоятельства всевластны над нами, а жизнью любого из нас распоряжается один только господин случай.

В самом деле, разве то, что произошло на наших глазах, это бессмысленное убийство ни в чем не провинившегося перед немецкими охранниками парня, можно объяснить чем‐то другим, а не прихотью слепого случая? Ведь у него же не было иного выхода. Представим себе, что он не осмелился бы на поступок, платой за который стала его жизнь, и наложил бы в штаны, - как отреагировали бы на это не просто рядом с ним стоящие, но притертые к нему вплотную, ведь нас набили в вагон, как сельдью набивают бочки? Надо полагать, он живо представил, что бы началось вокруг него, позволь он себе не удержать в кишечнике того, что удержать никак невозможно, и выбрал из двух возможных хоть и наиболее опасный для себя, но все‐таки куда более приемлемый вариант: погиб, но перед товарищами своими не опозорился.

Думал я и о матери того парня, чья участь куда мучительнее той, о которой пелось в популярной тогда песне «Раскинулось море широко...»:

Напрасно старушка ждет сына домой,

Ей скажут, - она зарыдает...

А ведь его несчастной матери никто и никогда ничего не расскажет о судьбе сына, и она до конца дней своих будет обречена на безнадежное ожидание. А сколько таких матерей война лишила самого, казалось бы, неотъемлемого права, - знать, где и как погиб ее сын и в какой земле погребен его прах. Да еще и изуверские вести иным матерям и женам вручали: мол, пропал ваш сын или муж без вести, а это, между прочим, означало и то, что он в плен к врагам попал, то есть, сдался на их милость, Родине изменил. А раз так, то и отношение к семьям без вести пропавших было соответствующее, - в духе сталинского приказа 270.

9

Ранним ветреным и холодным сентябрьским утром (было это числа 20‐го) привезли нас на станцию Барановичи и сразу же после выгрузки из вагонов повели к местной тюрьме. Расположили, однако, сперва даже не в тюремном дворе, а возле тюрьмы, под ее западной стеной. При этом велели всем сесть на землю и ни в коем случае не вставать на ноги. Кто‐то, забыв о приказе, встал, чтобы «малую нужду» справить, и получил пулю в левую руку. Вот так немцы в течение всего одних суток, чтобы устрашить нас, устроили два бессмысленных и жестоких кровопролития...

Пребывание в Барановичах, длившееся около трех недель, запомнилось мне тем, что я, совсем до того не знавший, что такое тюрьма, завидовал товарищам по несчастью, кому подфартило в холодные осенние ночи «блаженствовать» под тюремной крышей за толстыми стенами тюремного здания: бóльшая часть военнопленных и дни и ночи прозябала на тюремном дворе под открытым небом. Вот когда я еще и еще раз мысленно возблагодарил Того Человека, что подарил мне в полдень 8 сентября свою плащ-палатку.

Мы по‐прежнему продолжали держаться втроем - Иван Заверткин, Петр Кильганов и я, - вместе спали, подстелив под себя одну из плащ-палаток и укрывшись другой, вместе становились в одну «сотню» при построении перед раздачей пищи, вместе грелись на скупом осеннем солнышке под тюремной стеной.

Здесь же, в Барановичах, начала гноиться моя не затянувшаяся до конца рана-царапина на правой голени: ни свежих бинтов, ни марганцовки, ни йода, ни мази какой-никакой, - ни малейшего намека на возможность получить медицинскую помощь не было. И приходилось стирать без мыла старый бинт в стоячей луже, образовавшейся у тюремного колодца, промывать рану холодной колодезной водой, благо, что набрать воды было во что, выручала каска, долгое время служившая мне и кастрюлей, и тарелкой, и кружкой, - а потом, просушив бинт, снова наматывать его на рану. И Судьба моя была настолько милостивой ко мне, что хранила от гангрены: рана сочилась и гноилась, но почти не кровянила.

Улыбнулась мне в Барановичах и удача, благодаря которой я без каких‐либо для себя последствий перенес жесточайшие испытания, каким подвергли нас фашисты во второй половине октября 41‐го года, когда почти все, у кого не было шинелей, погибли: кто‐то, имевший две шинели, предложил мне одну в обмен на плащ-палатку, и эта шинель спасла мне жизнь.

Из Барановичей нас вывезли где‐то 11 октября, затолкав в «телячьи» вагоны по сто человек, - сесть было невозможно, и трое суток мы в них простояли. На дорогу ни крошки хлеба нам не выдали. Почти двое суток везли, не открывая вагоны во время остановок поезда и не выпуская никого даже «по нужде», а «параш» в вагонах не было, да их и поставить, если бы они и были, было некуда. И хорошо, что наши кишечники успели как‐то приспособиться к голодному режиму: потребность в «большой нужде» возникала не чаще одного раза в пять дней, почти то же самое было и с малой нуждой, потому как воду мы почти не пили, хватало той жидкости, что доставалась нам в виде картофельной или крупяной похлебки.

Но на польской станции Катовице Судьба смилостивилась над нами: немцы открыли вагоны, вывели на платформу и выдали по ломтю белого хлеба и черпаку какой‐то теплой жидкости - чего‐то среднего между чаем и кофе. А потом повезли дальше, на запад, и утром 14 октября выгрузили в Германии, на станции Ламсдорф. В какой именно части Германии располагается этот самый Ламсдорф, не знаю, но думаю, что где-то внутри треугольника между городами Дрезден - Берлин–Лейпциг [ Чиров ошибается. Шталаг Ламсдорф находился значительно восточнее, в Верхней Силезии. Ныне - на территории Польши, современное название: Ламбиновице, в бывшем шталаге размещается единственный в мире Музей военного плена. ] .

10

Стояло пасмурное, серое осеннее утро, - Покров день. С неба сыпалась мелкая холодная морось. Выгнав нас из вагонов и приказав построиться в общую колонну по пять, солдаты, охранявшие в дороге эшелон, сдали нас охранникам, прибывшим из шталага 318 (шталаг, или штаммлагерь, - основной, коренной или центральный лагерь [ Имеется в виду лагерь Ламсдорф. ] ), расположенного километрах в пяти от станции. А наши новые охранники пожаловали с овчарками, - таких «почестей» нам до этого дня еще не оказывалось. Понадобились немцам овчарки вовсе не потому, что они нашего побега опасались, а потому, что знали: из России привозят людей, крайне изможденных от голода, а на полях, примыкающих к дороге, которая ведет в лагерь, еще брюква не убрана, - так вот, чтобы никто из голодных русских, упаси Бог, не осмелился безнаказанно посягнуть на немецкое добро в виде вполне съедобной для изголодавшихся людей брюквы, охранники и привели овчарок.

Но меня в смущение привели не овчарки, а немецкие старухи. Мы ведь как были информированы? - Власть Гитлера является антинародной, и немецкий народ чуть ли не стонет под железной пятой фашистского режима. А тут появляются прилично одетые немецкие старушки, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы выразить хотя бы тайное сочувствие нам, попавшим в плен к фашистам, а для того, чтобы собственными глазами увидеть вполне зримые результаты побед германского вермахта на Восточном фронте. Старушки приветствуют друг друга не традиционным немецким «Гутэн морген», а бодрыми возгласами «Хайль Гитлер!». А в нашу сторону смотрят с нескрываемым презрением, - вот, мол, они какие, хваленые большевистские вояки, - и даже позволяют себе в наш адрес выкрики, смысл которых, если их перевести, примерно такой: погодите, то ли еще будет, ужо мы и до Сталина вашего доберемся...

Сострадания или соболезнования нашему положению, - а выглядели мы и в самом деле так, что человек с душою не мог нам не сострадать, - ни в словах их я не расслышал, ни в глазах не заметил. Кстати, об их глазах: в них не было ни бешеной злобы, ни возмущения, но светились они холодным, высокомерным презрением к нам. Нет, они не стали бы терзать нас своими руками, не бросились бы выцарапывать глаза, а, вот, если бы у них на глазах на нас спустили всех овчарок, ни одна из них, наверное, не отвернулась, а наслаждалась бы с холодным злорадством зрелищем возмездия, которого только и достойны «эти русские свиньи».

Такое впечатление осталось у меня от кратковременного созерцания благообразных немецких старушек, явившихся 14 октября 1941 года на станцию Ламсдорф взглянуть на очередную партию советских военнопленных, чтобы убедиться, сколь велики успехи солдат фюрера на Восточном фронте, - немцы‐то в те дни уже вовсю рвались к Москве и были уверены, что с большевиками вот-вот будет покончено.

И очень жаль, что не удалось мне увидеть тех же самых старушек в мае 45‐го. Интересно, - помнили ли они свое поведение на станции Ламсдорф в октябре 41‐го? А если помнили, то раскаялись ли? А если раскаялись, то насколько искренне?

Но, вспоминая тех старушек сегодня, я вот что думаю: а не были ли они всего лишь исполнительницами заранее расписанной для них роли в том пропагандистском действе, которое фашистские идеологи и политики начали разворачивать перед нами еще по дороге от Гомеля до Бобруйска, а теперь решили, так сказать, окончательно ошеломить, продемонстрировав до мозга костей преданных фюреру и чуть ли не боготворящих его арийских старушек? И надо отдать должное немецким пропагандистам: лично меня эти старушки надолго повергли в состояние психологического шока. И разбираться мне в моем тогдашнем состоянии придется очень долго...

Нас, привезенных из Барановичей в Ламсдорф, было, наверное, тысячи три, так что колонна военнопленных растянулась чуть ли не на километр. И повели нас, грязных, измятых, по месяцу и больше не бритых, полуоборванных, добрая половина без шинелей и плащпалаток, всех почерневших от пота и пыли, а уж о том, что не просто голодных, но изголодавшихся, и говорить нечего, - повели нас по асфальтированной дороге, вплотную к которой, как я уже упомянул, с обеих сторон примыкало поле с брюквой, - таким аппетитным для нас, истощенных от голода, овощем. А с обеих сторон нашей колонны через каждые двадцать метров шли охранники с овчарками. Но находились на все готовые смельчаки, - они выбегали из строя и выхватывали из борозды первую попавшуюся брюквину, а вот укрыться от расправы удавалось далеко не каждому, и расплачивались ребята располосованными зубами овчарок гимнастерками, шинелями или брюками. Хорошо еще, что овчарки эти не были научены впиваться людям в загривок или в горло...

Более часа продолжалось скорбное шествие голодных и изможденных людей от станции Ламсдорф до шталага 318. Когда мы миновали брюквенное поле, конвоиры с овчарками ушли в хвост нашей колонны, а потом и совсем куда‐то исчезли, свернув в лесок, где, по всей вероятности, располагалась псарня. А конвоиры без собак, видя нашу изможденность и понимая, что подгонять нас бесполезно, дали нам возможность расслабиться, и колонна растянулась еще больше и даже распалась на отдельные группы. Но возле каждой группы шел конвоир, с которым кто‐нибудь из нас, с трудом подбирая слова, пытался завести разговор о том, что с нами будет дальше. Давая самые общие ответы, - мол, на работу, на работу будут вас отправлять, - немец тут же переводил разговор на события последних дней, хвастая успехами германских войск в России и уверяя нас, что, мол, вот-вот и Москве настанет капут. В спор с конвоиром никто не вступал, потому что нам было не до споров.

11

И вот ввели нас на территорию шталага 318, общая площадь которого была не менее четырех квадратных километров. Со всех сторон - двойное проволочное заграждение, а внутри еще и так называемая запретная зона, - тоненькая линия колючки, за пределы которой никто не смел ступить без риска получить без предупреждения автоматную очередь в грудь или в живот. Лагерь был разгорожен на зоны, или блоки, каждый из которых занимал площадь примерно в четыре гектара. В каждом блоке - стандартные деревянные бараки, площадка для всевозможных построений, а у самого края, перед внеш ним ограждением, находился капитально сооруженный из кирпича и бетона сортир.

Однако нас завели в блок, что располагался в противоположном от центрального въезда в лагерь конце, и здесь была только голая земля, покрытая увядшей осенней травой. Один лишь сортир, стоявший на одной линии с подобными ему сооружениями в соседних блоках, свидетельствовал о намерении лагерного начальства оборудовать и это пустующее пространство должным образом. И вот загнали нас в тот блок и тут же закрыли опутанные колючей проволокой ворота, - располагайтесь, мол, и живите, пока живы...

И начали мы располагаться. Те из нас, кто сумел за недели плена сбиться в дружеские компании человек по пять, сразу же принялись ямы копать, надеясь, что в них потеплее будет, - хоть от ветра можно укрыться. Чем копали? Да чем попало: у кого была каска - каской, у кого нож - ножом, у кого ложка - ложкой. Так что первые самодельные убежища под землей появились уже к вечеру 14 октября, - к тому времени немцы с помощью полицаев (а полицаями были наши же, русские, но обитали они в барачных блоках) успели дважды построить нас по сотням, дважды пересчитать и дважды покормить: в обед по черпаку брюквенной баланды выдали, а в ужин - по кусочку хлеба и по кружке теплого пойла, подслащенного сахарином. Впрочем, именовалось оно довольно‐таки высокопарно - кофе.

Иван Заверткин в тот же день откололся от нас и примкнул к компании, решившей соорудить для себя, по примеру многих, подземное логово, а мы с Петром Кильгановым пока предпочли не копать для себя яму: то ли на что‐то надеялись, - вдруг немцы решат перевести нас в бараки, ведь осень на дворе, - то ли вообще ни о чем не думали, положившись на волю случая, будь, мол, что будет. И первые четыре дня раскаиваться нам с Петром не пришлось: погода стояла хоть и по‐осеннему ветреная, но сухая, а к ночи обычно и ветер утихал, так что, плотно прижавшись друг к другу и укрывшись моей шинелью, от холода мы не страдали, - наверное, привыкли уже спать на голой земле.

Но 17 октября вечером сперва забрызгал мелкий дождик, а потом он стал усиливаться, да так, что вынудил нас с Петром искать спасение в земле. И принялись мы копать яму. А инструмент‐то у нас - моя каска, а у Петра - ложка. Стараемся изо всех сил, углубляя свою ямину, а дождь нас не просто поторапливает, но и подгоняет, - все гуще и гуще поливая. И, вот, когда, уже в полной темноте, мы свою яму вырыли, - точнее сказать, и не яму вовсе, а всего лишь ямку, - настолько, что могли в ней усесться вдвоем, плотно прижав колени к самым подбородкам, дождь перешел в ливень, и хлестал он почти до самого утра. Раскапывать нашу яму дальше стало невозможно, и мы, прекратив свою работу, уселись в уже описанной позе и укрылись сверху моей шинелью, а я еще и каску свою на голову надел.

И, вот, сидим мы, прижавшись к краям своего наскоро и кое‐как, второпях сооруженного окопчика, сидим, укрытые сверху шинелькой, а дождь хлещет так, будто небо все насквозь прохудилось и вся вода, что была там, где‐то в чужой нам вышине, на нас проливалась. Сидим, а шинелька‐то над нами, пропитываясь дождевой водой, все тяжелеет да тяжелеет и с каждой минутой все плотней и плотней к нашим плечам прилипает. Какое‐то время нам

удавалось воду с шинельки стряхивать, слегка подбрасывая ее вверх, а перед тем, как опустить движением руки к верхнему краю ямины сталкивая с шинельки воду на поверхность земли.

Но вскоре шинелька настолько пропиталась дождевой влагой, что всякая попытка прекратить ей доступ в наш окопчик оказывалась бесполезной. И потекла вода ледяными струями с плеч по спине и по груди вниз и вниз, и ее скользкое прикосновение вызывало судорожную дрожь во всем теле. А дождь все свирепел и свирепел, а мы, почувствовав, что под нами уже не сухо, - струи, стекавшие по нашему телу, становились все толще, а дрожь в теле все учащалась и учащалась, - продолжали сидеть в своей злополучной ямине, надеясь на то, что вода, пропитавшая наши гимнастерки и проникшая к самым ягодицам, не превратится все‐таки в лужу, а будет уходить в песчаный слой, до которого мы успели‐таки докопаться. И надежда эта, как ни странно, сбылась: песок под нами хоть и повлажнел, но не настолько, чтобы больше не впитывать в себя все стекавшую и стекавшую по нашим спинам и животам воду, - противная вода все же куда‐то исчезала, и мы это чувствовали, потому и продолжали сидеть в нашей ямине, чувствовали своими ягодицами, песок под которыми хоть и повлажнел, но продолжал каким‐то чудом сохранять чуть заметное тепло от наших тел. И, наверное, ощущение этого не столько реального, сколько воображаемого тепла и помогло нам выдержать, не впасть в состояние полнейшей безнадежности, во власти которой в ту кошмарную ночь оказались многие сотни несчастных, - тех, кому совсем нечем было укрыться: ни плащ-палаток у них, ни шинелей...

А нам с Петром удалось даже задремать, но и сквозь дрему я слышал слезные мольбы тех несчастных, обращенные, однако, не к небу, а к земле. «Дя-а-дя, - умолял то один, то другой из них, остановившись возле ямы, в которой располагалось трое или четверо, - пу-у-сти по‐грее-еться...» Каков бывал ответ на мольбу, расслышать мне не удавалось, но и без того было ясно, что «дядя», при всем желании, ничем помочь не мог: места в яме не то, что для человека, для кошки не хватило бы, - так плотно прижимались друг к другу расположившиеся в ней обитатели.

Слышал я сквозь дрему и иное, куда более страшное, - короткие очереди из автоматов и глухие шлепки пуль у запретной зоны: это до крайней степени отчаяния доведенные безжалостной стихией и потерявшие всякую надежду выжить решались разом избавиться от адских мук и, перешагнув низкое ограждение, выходили на роковую полосу.

А утром 18 октября подморозило... И когда немцы и полицаи построили и пересчитали нас, выяснилось, что свыше тысячи человек погибло той ночью: одни окоченели на земле, других завалило в их нороподобных ямах, третьи нашли свой конец на запретной полосе. Пригнали откуда‐то с десяток вместительных фургонов, запряженных крупными конями-тяжеловозами, и побросали в них, как дрова, умерших в течение всего одной ночи наших товарищей по несчастью и увезли на лагерное кладбище. Закопали их в заранее отрытом пленными рву, и сгинули те люди без следа, - ни имена их, ни возраст, ни воинские звания никого не интересовали ни в Германии, ни у нас в Советском Союзе.

12

Продержали нас в этой голой зоне после описанной кошмарной ночи еще с неделю, и каждое утро вывозили из нее по два-три фургона трупов, так что за первые десять дней пребывания в шталаге 318 от нас, привезенных из Барановичей трех тысяч, осталось около половины.

Как мы себя чувствовали, видя и понимая, что немцы сознательно обрекли нас на медленную и мучительную смерть? Ответить на этот вопрос можно, наверное, только вопросом: а как может чувствовать себя человек, не питающий никакой надежды на то, что будет жив завтра утром? Размышляя над этим вопросом полвека спустя, можно назвать и чувство обреченности, во власти которого каждый из нас находился. Но это была, наверное, все‐таки совсем не та обреченность, какую переживает приговоренный к смертной казни, которому уже объявили день и час исполнения приговора. Чувство обреченности, что переживали мы, особенно после роковой ночи с 17‐го на 18‐е октября, размывалось в нас ни с чем не сравнимыми муками голода.

Думаю, я не ошибся, сказав, что муки голода размывали в нас чувство обреченности: ведь, что греха таить, почти каждый из нас был готов принять смерть, если бы его перед смертью досыта накормили. Эту мысль, не стесняясь, высказывали вслух многие, в том числе и я. Нет положения более тяжкого и унизительного, чем то, в каком оказывается человек, когда он чувствует, как невидимая петля голода с каждым днем все туже и туже сдавливает его горло. Человек знает, что спасение от этой петли только одно, - раздобыть пищу и насытиться ею, только так можно ослабить эту проклятую петлю. А где ее добудешь, спасительную пищу, если под ногами у тебя лишь голая земля, а вокруг - колючая проволока, за пределы которой сам ты не выйдешь, так как нет у тебя воли, да такие же, как ты, голодные и изможденные невольники.

Но даже и в этих условиях мы не утратили способности наблюдать жизнь и размышлять над нею, хотя круг наших наблюдений был сужен до размеров отгороженного от всего мира лагерного блока с его капитально сработанным ватерклозетом. Но даже в лагерном блоке, вопреки каждодневному разгулу смерти, продолжала теплиться жизнь: утром вламывалась в него орава немецких охранников и полицаев, которые были такими же военнопленными, как и мы, но при первой же возможности продемонстрировали перед немцами свою готовность служить им верою и правдой, быть их двуногими псами, - по приказу хозяев лаять и кидаться на своих, не щадя ни их изможденных тел, ни человеческого достоинства. И немцы не только подкармливали своих двуногих псов, но и обмундировали их по‐особому, чтобы легче отличать среди огромной массы русских пленников, одетых в крайне обветшавшие и давно потерявшие свой первоначальный вид красноармейские шинели, плащ-палатки, гимнастерки и брюки и обутых в ботинки с обмотками да кирзовые сапоги.

Полицаев одели во французские шинели и мундиры да еще в высокие цилиндрообразные французские же фуражки с узенькими козырьками. С правой стороны мундира или шинели у каждого полицая висела наша, советская сумка из‐под противогаза, а в сумке - жратва: по вечерам немцы распределяли между ними хлебные пайки, предназначавшиеся тем, кто утром или днем навсегда перестал нуждаться в хлебе насущном...

Так вот, вломившись утром в наш блок, немцы сразу же натравливали на нас полицаев с плетками в руках, а сами, став в полукруг, наблюдали, с каким усердием русские псы-полицаи исполняют хозяйскую волю, как рьяно сбивают в строй изможденных своих соотечественников, как безжалостно лиходействуют при этом плетками и даже гавкают на немецкий манер. Наблюдали все это господа немцы с превеликим удовольствием и охотно поощряли зверства полицаев науськивающим их гоготом и улюлюканьем.

Процедура выстраивания и пересчета пленных по сотням продолжалась по часу и более: торопиться господам немцам было некуда, ибо часы показывали время их караульной и надзирательской службы, а оно ускоряло для них свой ход, когда они находили для себя хоть какое‐нибудь, да развлечение. А развлекались они и ленивым пересчитыванием нас по пятеркам и сотням, требуя, чтобы стояли мы во время пересчет по стойке «смирно», и придирками к кому‐то из тех, кто имел несчастье чем‐то не понравиться одному из великих господ, - тут уж не только отборная немецко-русская брань заполняла все вокруг, но и оплеухи с зуботычинами раздавались и налево, и направо.

А потом в ворота блока входила процессия кухонных рабочих с деревянными двухведерными ушатами, заполненными чуть тепленьким пойлом с высокопарным названием «кофе», и с мешками эрзацхлеба, испеченного из муки с примесью мелко перемолотых опилок. Ушаты ставились на землю перед выстроенными сотнями, а рядом с каждым ушатом выкладывалось из мешка десять килограммовых кирпичиков хлеба: по кирпичику на десять человек. После раздачи хлеба «пятерки» поворачивались лицом друг к другу и тому, у кого был нож, поручалось разрезать кирпичик на десять одинаковых кусочков, а затем кому‐то предлагалось отвернуться, а кто‐то, указывая на кусочек, спрашивал: «Кому?» Отвернувшийся называл фамилию или номер, - по номерам, с первого по десятый, рассчитывались сами, - и названному тут же вручалась его пайка. Получившие свой кусочек подходили к ушату с «кофе», и раздатчик наливал каждому в подставленную посудину - кому в котелок, кому в каску, кому в кружку, - полагающуюся порцию пойла.

Моментально проглотив хлеб и пойло и, не только при этом не насытившись, а лишь еще больше раздразнив мучительное чувство голода, мы тихо разбредались по своим ямам и яминам в ожидании обеда. А с наступлением обеденного времени все повторялось сызнова: гавканье и матюги полицаев, гогот и гвалт немецких надзирателей, несколько очередных жертв для надругательств и избиений, а в итоге - черпак чуть тепленькой брюквенной баланды. Без хлеба: есть хлеб во время обеда у немцев не принято. А после той баланды еще более мучительное ощущение голода: ведь муки голода, насколько я познал их на своем опыте еще в тридцать третьем году, пределов не имеют, а избавляет от тех мук или обильная пища, или же смерть.

Перед закатом солнца - третье по счету построение, третья за день физическая и духовная экзекуция, в итоге которой - повторная выдача по стограммовому кусочку эрзацхлеба и по кружке остывшего и чуть подслащенного пойла. На этом день заканчивался, а ночь предвещала новые муки: надвигалась безотрадная и ничего хорошего нам не сулившая зима.

Вам также будет интересно:

Презентация:
Обязательный минимум знаний при подготовке к ОГЭ по химии Периодическая система Д.И....
Мыть полы во. К чему снится мыть полы. Полный сонник Новой Эры
Обыденные дела, вроде влажной уборки, часто являются частью снов, и нередко на такие...
Представляем мясо по-новому: учимся готовить ромштекс из говядины Как вкусно приготовить ромштекс из говядины
Классический ромштекс – это кусок, вырезанный из толстого или тонкого края, филея или верха...
Лазанья с говядиной и тортильями
Лазанья с говядиной – это очень вкусное блюдо, которое часто сравнивают с мясной...
Чечевица с рисом: рецепты и особенности приготовления
Что такое чечевица? Чечевица - это однолетнее культурное растение, которое принадлежит к...